«Живые черты Ходасевича»: из откликов современников - Рашит Янгиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Для Пушкина мне понадобится два года, — определил он.
Была даже открыта предварительная подписка, но вскоре ее пришлось прекратить. Ходасевич с душевной болью понял, что никогда не сможет написать этой заветной своей книги, — ибо нужно было жить, нужны были деньги, и регулярная газетная и журнальная работа не давала ему возможности целиком отдаться Пушкину. Юбилейный пушкинский комитет, быть может, совершил большую ошибку, не дав возможности Ходасевичу выполнить стоящее перед ним задание. Правда, в эмигрантских условиях это была почти неосуществимая задача.
В последние годы он перешел исключительно на газетную работу, отнимавшую много времени. Каждую свою статью Ходасевич писал долго, тщательно шлифовал, — он был беспощаден к другим, но и требователен к самому себе. Изредка мы встречались на каких-то вечерах, потом ехали вместе домой, по одной линии метро, и Ходасевич уже жаловался на все усиливавшуюся болезнь, на то, что стало трудно жить. Люди пришли к нему на помощь в самый последний, трагический период, когда уже не оставалось никаких надежд на выздоровление.
Отпевали Ходасевича в русской католической церкви на рю Франсуа Жирар, где собрался весь эмигрантский литературный Париж. А похоронили его на бианкурском кладбище, где имеется уже много других русских могил.
Сегодня. 1939, 19 июня
Юрий Мандельштам [5]
Тяжелый дар
Ходасевич умер 14 июня 1939 года. Последнее увидевшее свет его стихотворение было напечатано за пять лет до этого — в 1934 году. Да и вообще после выхода в 1927 году «Собрания стихов» (в которое он включил три свои книги), он напечатал всего несколько отдельных стихотворений, общий смысл и направление его поэзии не меняющих. Фактически его поэтическое творчество, таким образом, закончилось двенадцать лет тому назад.
В тот же период, приблизительно, началось его творчество прозаическое (тоже чрезвычайно ценное; тем, в частности, что в центре его стояла проблема биографии, для художника исключительно сложная и важная). Это течение в работе Ходасевича и впрямь было прервано смертью. Но и от его поэзии в окончательном счете также остается впечатление прерванности — не то что незавершенности реальной, а некоей разделенности на протяжении всего пути. Объяснение этому, при поверхностном подходе к стихам Ходасевича (и к стихам вообще), найти трудно. Наоборот, при отношении более вдумчивом оно приходит само собой. Причина «незаконченности» Ходасевича — в самых темах его, вернее, в его основной теме, окончания которой на земле быть не может; и главное, в его восприятии своей темы, как он чувствует мир и личность человека в мире. Поэзия Ходасевича чуть ли не по самому своему заданию приняла — и должна была принять — форму «неоконченной симфонии».
Конечно, это вовсе не означает, что Ходасевич придавал незаконченный вид отдельным своим вещам и даже книгам. Он был мастером в полном смысле слова — при том мастером классическим, стремившимся к предельной четкости, как логической, так и ритмической или композиционной. Стиль его и поэтика были разработаны предельно, до мельчайшей черточки. Сам Ходасевич различал у поэта «манеру», т. е. нечто органически ему присущее от природы, и «лицо», являющееся следствием сознательного восприятия поэзии и работы над ней. Ходасевич обладал «лицом» уже давно — уже, во всяком случае, с «Тяжелой лиры» — и лицом чрезвычайно своеобразным и отчетливым.
В. В. Вейдле в своей книге о Ходасевиче достаточно убедительно показал, как стих Ходасевича связан со стихом Пушкина, насколько он может быть прямым, может быть, единственным прямым наследником пушкинской поэзии. Но Вейдле несколько оставил в тени другую сторону поэтики Ходасевича. Классицизм его — вторичного порядка, ибо родился не в пушкинскую эпоху и не в пушкинском мире. Ходасевич вышел из символизма, с которым еще в «Путем зерна» был соединен многими линиями даже формально. К классическому стиху он пробился через все символические туманы, не говоря уже о советской эпохе. Все это объясняет техническое его пристрастие к «прозе в жизни и в стихах», как противовесу зыбкости и неточности поэтических «красот» тех времен.
И каждый стих гоня сквозь прозу,Вывихивая каждую строку,Привил-таки классическую розуК советскому дичку, –
пишет он в «Европейской ночи». И тут же дает стихотворение, вполне обосновывающее его «арс поэтикум» — поэтику четкости и отчетливости.
Я — чающий и говорящий.Заумно, может быть, поетЛишь ангел Богу предстоящий,Да Бога не узревший скотМычит заумно и ревет.А я — не ангел осиянный,Не лютый змий, не глупый бык.Люблю из рода в род мне данныйМой человеческий язык:Его суровую свободуЕго извилистый закон…О, если б мой предсмертный стонОблечь в отчетливую оду!
Поэт пушкинского времени таких обоснований дать бы не мог по той простой причине, что ему их давать не пришлось бы.
Все это, впрочем, не ново. Повторяю это лишь чтобы определить точнее «незаконченность» Ходасевича, которая связана не с его мастерством, а с его поэтической сущностью. Да, говоря о Ходасевиче как о мастере, именно об его сущности часто забывают. Выводят даже порою, что онтологическое содержание в его стихах отсутствует, что он «мастер, но не поэт»… Как будто оригинальное мастерство может существовать без поэзии, а не порождается ею (иное дело — нынешняя виртуозность, которой можно научиться). Как будто в искусстве форма сама по себе — не содержание.
Какова же та тема, тот эмоционально-сознательный замысел его, которым понадобилась его классическая форма — именно эта, а не какая-либо другая? Ум отнюдь не означает отсутствия лирического, первичного порыва — да без него поэзии и не бывает. У Ходасевича скрытый лиризм звучит в самых обдуманных и обработанных стихах. Мало кто, однако, обратил внимание на те стихи, в которых лиризм Ходасевича прорывается наружу, ничем не сдерживаемый. В них Ходасевич из сурового поэта становится поэтом прелестным и в буквальном смысле слова душевным.
Странник прошел, опираясь на посох –Мне почему-то припомнилась ты.Едет пролетка на красных колесах –Мне почему-то припомнилась ты.Вечером лампу зажгут в коридоре –Мне непременно припомнишься ты.Чтоб не случилось на суше, на мореИли на небе, — мне вспомнишься ты.
Этому-то душевному порыву Ходасевич и не захотел дать власти над собою, над стихом. Легкому дыханию лирики предпочел он другой, «тяжелый дар». –
И кто-то тяжелую лируМне в руки сквозь ветер дает.И нет штукатурного неба,И солнце в шестнадцать свечей.На гладкие черные скалыСтопы опирает — Орфей.
Путь Ходасевича лежал не через «душевность», а через уничтожение, преодоление и преображение. Душа, «светлая Психея», для него — вне подлинного бытия, чтобы приблизиться к нему, она должна стать «духом», родить в себе дух. Различие психологического и онтологического начала редко более заметно, чем в стихах Ходасевича.
Душа сама по себе не способна его пленить и заворожить.
И как мне не любить себя,Сосуд непрочный, некрасивый,Но драгоценный и счастливыйТем, что вмещает он — тебя?
Но в том-то и дело, что «простая душа» даже не понимает, за что ее любит поэт.
И от беды моей не больно ей,И ей не внятен стон моих страстей.
Она ограничена собою, чужда миру и даже ее обладателю. Правда, в ней спит дух, но он еще не рожден, еще не стал… «Так спит зародыш крутолобый»… Поэт ощущает в себе присутствие этого начала, соединяющего его с жизнью и с миром.
Так, провождая жизни скуку,Любовно женщина кладетСвою взволнованную рукуНа грузно пухнущий живот.
Но дух должен вылупиться из души, как из яйца, и этот творческий акт Психее одной не под силу,
Простой душе не выносимДар тайнослышанья тяжелый –Психея падает под ним.
Рождение духа — болезненно и мучительно. «Прорываться начал дух, как зуб из-под опухших десен»… Можно ли более ощутимо передать эту боль! Но поэт, в отчаянии твердящий: «перескачи, перешагни, перелети, пере — что хочешь», пробить скорлупу — плоть душевного мира — до конца не властен.