Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сами сидели как дураки; или как умные? или как не-совсем-дураки? или как — кто? или как я-не-знаю-кто, слушая или не слушая Макушинские разглагольствования о Шиллере и Нешиллере, о самозванце и несамозванце. Жизнь промелькнула, вечность прошла — а все я вижу, как мы сидим там, в театре, которого больше нет, в театральном зале, которого больше нет, слушая, не слушая, вполуха слушая Макушинского (который, говорили мне, все еще где-то есть). Сергей Сергеевич, наш режиссер, сидел, как всегда, со скрещенными на груди руками, откинувшись на спинку кресла, шевеля потихоньку пальцами, с лицом непроницаемым, длинным, спокойным. Басманов, Петя, Петр Федорович, сын опричника и внук же опричника, сидел смешной, краснощекий, старинный друг мой, упирая локти в коленки и в кулаки — подбородок, отчего щеки его еще больше надувались, бугрились и багровели. Хворостообразный Иван Хворостинин закидывал хворостину левой ноги на хворостину правой ноги, болтал ботинком и пучил глаза; я должен был бы любить его; но я не любил. Рубец Мосальский, записной злодей, поводил могучими плечами, всем показывая, какой он злодей, какой он добряк. Мнишки, пешки… Мнишек, как ему и положено, был толстый, приземистый и противный; не противней, впрочем, Шуйского-Муйского. Маржерет? Маржерет был француз; в таковом своем качестве соблазнял всех подряд. Марину — нет. Марину-блондинку не дано было до поры до времени соблазнить никому. Марина-блондинка, с лицом таким правильным, что делалось даже страшно, слушала, снисходя. Мария Львовна сидела, по своему обыкновению, очень прямо, с улыбкой нежно-насмешливой, не снисходительной, но сума-всех-сводительной, в уголках долгого рта превращавшейся в две дополнительные, вертикальные улыбки, от крыльев носа сбегавшие к подбородку. Мария Львовна вплетала, случалось, красный, манкий (по ее же собственному выражению; мне ли забыть это? со вздохом пишет Димитрий) платок в свои черные (рыжевато-черные, то более рыжеватые, то менее черные) волосы, на затылке собранные сложным пучком (с отдельными, прочь от всех остальных устремленными прядками). Мне ли, мне ли забыть это (с новым вздохом пишет Димитрий)? Я так часто и так подолгу всматривался в это лицо, из-за отведенных назад волос казавшееся тугим и нагим, всегда остававшееся прекрасным, возлюбленным. Каким же и быть лицу Марии Нагой, если не (так я думал) нагим; и не надо (еще раз) мне рассказывать, что она была — Федоровна, не перебивайте меня; была — Федоровна; но у нас была — Львовна; а почему была Львовна, вы не знаете, и я вам ни за что не скажу.
***Можете думать, что в честь Толстого Льва, любимого вашего. Уж я-то, конечно, предпочитаю ему Толстого другого, Алексея Константиновича (смягчаясь, пишет Димитрий). Константинович вообще мой герой. Константинович все понял правильно. О Константиновиче тоже любил поразглагольствовать А. Макушинский (зануда), расхаживая перед стоптанно-черной сценой, иногда останавливаясь, протирая очки, глядя в окно. Мы все глядели в окно, или в другое окно, рядом с первым. Если мы утром репетировали, то шторы были отдернуты. Вечность промелькнула, жизнь прошла, а я все вижу нас в этом зальчике с его фанерными креслами, в зимнем свете, падающем из не задернутых шторами окон; вижу, как и мы тогда видели, в этих окнах большие снежинки, медленно-медленно, в нескончаемом моем сне, кружащиеся над маленькой площадью; вижу и прохожих на площади: унылого дядьку в рыхлой ржавой ушанке, каких теперь уж не носят (ностальгически пишет Димитрий); веселых вечных мальчишек, всегда готовых, утерев сопли, забросать снежками товарища; красавицу в яркой-оранжевой, дутой, явно заграничной курточке, какой, наверное, ни у кого в Москве больше не было, так что она даже площадь переходила, гордясь собой и оглядываясь, какое, мол, впечатление произвела ее курточка, вкупе с шапочкой, с шарфиком, на занесенные снегом карнизы, на газетный стенд с партийно-правительственными портретами товарищей Рыжкова, Слюнькова и Чебрикова (вы же их помните, сударыня? вы же их еще не забыли? о! не забывайте их, помните их! — с восторгом пишет Димитрий), какое впечатление произвела ее курточка, произвел ее шарфик на самого Чебрикова, на самого, что важнее, Слюнькова; потом, увы, не вижу оранжевой курточки; вижу тетку с сумкой, совсем не красавицу; вижу снова дядьку в столь же ржавой ушанке; еще мальчишек, еще и еще, веселых, вечных, сопливых, бросающих снежки, бросающих бросать снежки, собравшихся сооружать снеговик.
***О снеговиках чуть позже. О Константиновиче тоже потом. Сначала о Шиллере, о любви, о славе, о Пушкине. У Пушкина, разглагольствовал Макушинский, Димитрий (Недимитрий) твердо знает, кто он такой; или думает, что знает; или верит, что знает. Вопросы веры — самые трудные в мире. У Пушкина, продолжал разглагольствовать Макушинский, Димитрий знает, что он не Димитрий; не сомневается, что он не Димитрий; даже мысли не допускает, что он может быть в самом деле Димитрий; верит всем своим существом, каждой фиброй и фиброчкой, что он не Димитрий, что он Гришка Отрепьев, из роду Отрепьевых, беглый монах Чудова монастыря. Пушкин сам поверил Карамзину, рассуждал и разглагольствовал Макушинский (зануда), протирая свои круглые очки; к несчастию нашему. Пушкин, к несчастию нашему, поверил Карамзину, разглагольствовал Макушинский (пишет Димитрий). Не поверил бы, все пошло бы иначе. Не поверил бы, не был бы я оклеветан; так плотно, так прочно, так навеки не был бы я оклеветан (с отчаянием в почерке пишет Димитрий). Потому что, видите ли, клевета клевете рознь; не всякая клевета навеки; бывает и клевета преходящая. Годунов, подлец, придумал первым, что я — Гришка Отрепьев, беглый чернец, и Шуйский перенял, и Романовы подхватили. Еще бы, им всем это было на нечистую руку. Все же это еще полбеды, даже четверть. Годуновская клевета, и шуйская клевета, и романовская клевета, и карамзинская клевета сами по себе еще бы ко мне не пристали. Но Пушкин, сударыня, Пушкин, понимаете ли вы, как много в этом звуке… Понимаете ли вы, что, вот, Пушкин. и уже все, и уже навеки ты Гришка Отрепьев, уже припечатан ты Гришкой Отрепьевым, раздавлен ты Гришкой Отрепьевым, и уже не спасешься, уже не отмоешься. Так и хочется сказать ему: что ж вы? что ж вы так со мной-то, Александр Сергеевич? За что ж вы меня-то? Эх, пропади оно пропадом, решилась Расея, сам запалю. Это откуда цитатка? А сами догадайтесь откуда. Не царское это дело (хохоча, пишет Димитрий) объяснять вам происхождение каждой цитаточки.
***У Пушкина (еще раз) он твердо знает, что он не Димитрий, разглагольствовал (зануда) Макушинский (уже без хохота пишет Димитрий); что он всего лишь Григорий, Гришка; и если не Гришка, то Юшка, Богданов сын, из роду Отрепьевых, беглый монах, злой чернец, обманщик и самозванец. Но — вот они, вопросы веры-то, самые в мире мучительные, — но ему так хочется поверить в свой же обман, так жаждет он поверить в свой же обман, так мечтает он наконец уже поверить в свой же обман, рассказывал нам Макушинский, расхаживая между фанерными креслами в том маленьком зальчике, где мы играли и репетировали, в зимнем свете, падавшем из освобожденных от черных штор окон, — так мечтает он, Гришка Отрепьев у Пушкина, уже поверить, наконец, что он и в самом деле Димитрий, так стремится сделаться и вправду Димитрием (мною! мною! — пишет Димитрий), что — что? Вот что — что? А то, что все очень сложно, сударыня, все очень запутано, и вопросы веры — самые мучительные в этом мучительнейшем из миров. Потому что никто не знает, кто он на самом деле; и тот, кто делает вид, что знает, тот обманывает других и себя… И потом, сударыня, позвольте спросить вас (с новой и столь же внезапной яростью пишет Димитрий); позвольте спросить вас: неужели нет у нас выбора? Мы, что же? не можем выбрать себя такого или себя другого? мы, что же? не вольны над собою? мы, по-вашему, над собою не властны? Если мы не властны, то кто же, сударыня, кто же властен над нами?