Безымянный - Сэмюэль Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надеюсь, эта затянувшаяся преамбула скоро подойдет к концу, и начнется заявление, которое устранит меня. К сожалению, я, как всегда, боюсь идти дальше, ибо идти дальше — значит уйти отсюда, значит обнаружить себя, потерять себя, исчезнуть и снова возникнуть, снова совсем незнакомым, потом понемногу узнаваемым, тем же, но в другом месте, где, как я скажу, я был всегда, о котором я ничего не знаю, лишенный способности видеть, двигаться, думать, говорить, но о котором постепенно, несмотря на перечисленные помехи, начну кое-что узнавать, ровно столько, чтобы оно оказалось тем же местом, что и всегда, предназначенным, кажется, специально для меня и во мне не нуждающемся, которое я, кажется, хочу и не хочу, выбирайте сами, которое выплевывает меня или проглатывает, мне не узнать, которое, вполне возможно, всего-навсего внутренность моего отдаленного черепа, в котором я некогда блуждал, теперь я неподвижен, потерян, такой крохотный, или продираюсь сквозь стенки, работая спиной, головой, руками, ногами и не прекращаю бормотать свои давнишние истории, свою старую историю, словно впервые. Так что бояться нечего. И все же я боюсь, боюсь того, что сделают мои слова со мной, с моим убежищем, все же боюсь, снова. Неужели нельзя попробовать что-нибудь новое? Я упомянул надежду, но это несерьезно. Вот если бы я смог заговорить и при этом ничего не сказать, вообще ничего! Тогда, возможно, меня не загрызла бы до смерти какая-нибудь старая зажравшаяся крыса, и мою кроватку с балдахином заодно, колыбельку, или грызла бы, но не так быстро, в моей колыбели, так что изодранная плоть успевала бы срастись, как у Прометея, прежде, чем ее снова раздерут. Но, оказывается, невозможно говорить и при этом ничего не сказать, может показаться, что преуспел, но обязательно что-нибудь проглядишь, пустячное «да» или пустячное «нет», хватит, чтобы уничтожить драгунский полк. Все же я не отчаиваюсь, пока, говоря о том, кто я, где я, о том, что я себя не терплю, что отсюда не ухожу и здесь кончаю. И если чуда не происходит, то исключительно благодаря методу, которому, не спорю, я отчасти привержен. Тот факт, что Прометей искупил свое прегрешение через двадцать девять тысяч девятьсот семьдесят лет, оставляет меня, естественно, холодным, как камфора, ибо между мной и этим негодяем, который насмеялся над богами, изобрел огонь, изуродовал глину и приручил лошадь, одним словом, угождал толпе, нет, по-моему, ничего общего. Но упомянуть его стоило. Итак, смогу ли я говорить о себе и об этом месте, не покончив с нами обоими, сумею ли я когда-нибудь замолчать — существует ли связь между двумя этими вопросами? Обойдемся без прений. Их не так много, этих спорных вопросов, возможно, всего один.
Все эти Мэрфи, Моллои, Мэлоны голову мне не задурят. Они заставили меня терять зря время, страдать ни за что, говорить о них, а ведь для того, чтобы прекратить говорить, мне следовало говорить о себе, об одном себе. Но я только что упомянул, что говорил о себе, говорю о себе. Плевать на то, что упомянул. Сейчас, впервые, я заговорю о себе. Думаю, я был прав, перечислив страдальцев, мучившихся моей болью. Я ошибался. Они никогда не мучились моей болью, их боль — ничто, по сравнению с моей, одно название, которое я смог оторвать от себя, чтобы засвидетельствовать правду. Пусть они все исчезнут, они и все остальные, те, кого я использовал, и те, кого не использовал, верните мне боль, данную вам взаймы, и сгиньте из моей жизни, из моей памяти, из моего ужаса, из моего позора! Сейчас, кроме меня, здесь никого нет, никто не кружит вокруг меня, никто не приближается, никто ни с кем не встречался перед моими глазами, этих тварей никогда не было, только я и черная пустота — мы были всегда. А звуки? Нет, все тихо. А огни, о которых я столько распространялся, им тоже исчезнуть? Да, долой их, здесь нет света. Даже серого, черного следовало бы сказать. Ничего, кроме меня, о котором я ничего не знаю, не считая того, что я не издал ни звука, и этой черноты, о которой я тоже ничего не знаю, не считая того, что она черна и пуста. И, значит, именно об этом, а я ведь вынужден говорить, я буду говорить до тех пор, пока в этом не отпадет необходимость. А Базиль и его шайка? Не существуют, сочинены для того, чтобы объяснить, забыл что. О да, все ложь, Бог и человек, природа и дневной свет, сердечные излияния и средства понимания, все это бесстыдно выдумано, мною одним, без чьей-либо помощи, ибо никого нет, чтобы отдалить час, когда я должен заговорить о себе. О них больше ничего не будет.
Я, о котором я ничего не знаю, я знаю, что глаза мои открыты, потому что слезы льются из них непрерывно. Я знаю, что сижу, положив руки на колени, потому что чувствую давление на крестец, на подошвы, на ладони, на колени. На ладони давят колени, на колени давят ладони, но что давит на крестец, на подошвы? Не знаю. Позвоночник мой опоры не имеет. Я упоминаю эти подробности, чтобы удостовериться, что не лежу на спине, с поднятыми и согнутыми ногами, с закрытыми глазами. Полезно с самого начала установить положение тела, прежде чем перейти к более важным вопросам. Но почему я утверждаю, что взгляд мой устремлен прямо передо мной, как уже говорилось? Я чувствую, что спина моя выпрямлена, шея напряжена, не повернута и кончается головой, как палка — набалдашником. Неуместное сравнение. Потом, есть еще поток слез, стекающих по лицу, и даже ниже, по шее, что исключалось бы при опущенной или задранной голове. Но не надо смешивать прямую голову с прямым взглядом, а также вертикальную плоскость с горизонтальной. Однако вопрос этот, в любом случае, второстепенный, так как я ничего не вижу. Одет ли я? Я часто задавал себе этот вопрос, но всякий раз сбивался неожиданно на разговор о шляпе Мэлона, пальто Моллоя или костюме Мэрфи. Если и одет, то очень легко, ибо чувствую, как слезы стекают по груди, по бокам и ниже, по спине. Да, я поистине купаюсь в слезах. Они собираются в моей бороде, и оттуда, когда ее переполняют, — нет, никакой бороды у меня нет, и волос тоже нет, большой гладкий шар на плечах, лишенный подробностей, не считая глаз, от которых остались одни глазницы. И если бы не слабые свидетельства ладоней и подошв, отвести которые до сих пор не удалось, я бы с удовольствием решил, что по форме, а возможно, и по содержанию, я представляю собой яйцо, с двумя отверстиями, расположение которых не важно, чтобы не дать ему лопнуть, ибо его содержимое жидкое, как слизь. Но тише, тише, иначе я не доберусь. Итак, единственная одежда, которая приходит мне сейчас на ум, это обмотки и, может быть, еще несколько тряпок, кое-где. И никаких непристойностей. Да и почему у меня должен быть половой орган, если нет носа? Отпало уже все, все, что торчит: глаза, волосы, без следа, упали так глубоко, что не слышно было звука падения, возможно, еще падают, волосы, медленно-медленно, оседают как сажа, падения ушей я не слышал. Злые и ненужные слова, рожденные духом старой злобы, я придумал любовь, музыку, запах цветущей смородины, все от меня уходит. Органы, наружная сторона, представить легко, какой-то бог — это неизбежно, их представляешь, это легко, боль притупилась, ты задремал, на мгновение. Да, Господь, подстрекатель покоя, я никогда не верил, ни секунды. Больше никаких пауз. Сумею ли я ничего не сохранить, ничего из того, что породило мои бедные мысли, что скрыто под словами, пока я прячусь? И эти слезящиеся впадины я тоже высушу, закупорю их, вот так, готово, нет больше слез, я — большой говорящий шар, говорящий о том, что не существует или, возможно, существует, как знать, да и неважно. Ах да, позвольте переменить пластинку Почему, в конце концов, шар, а не что-нибудь другое, и почему большой? Почему не цилиндр, крохотный цилиндрик? Или яйцо, средних размеров яйцо? Нет, нет, все ерунда, я всегда знал, что я круглый, твердый и круглый, не осмеливаясь признаться в этом, без шероховатостей, без щелей, невидимые, может быть, и есть, или огромные, как Сириус из созвездия Большого Пса, это сравнение ни к чему не обязывает. Важно то, что я — круглый и твердый, а не какой-нибудь неправильной формы, и не имею впадин и выпуклостей, как следствия ударов, но с объяснениями я покончил. От всего остального отрекаюсь, в том числе от дурацкого черного света, который мне внезапно показался предпочтительнее серого, чтобы окружать меня. Чепуха вся эта болтовня о свете и мраке. И как я в нем блаженствовал. Но качусь ли я, как настоящий шар? Или пребываю в равновесии, на одном из моих бесчисленных полюсов? Сильнейшее желание выяснить все одолевает меня. Какую пространную речь можно произнести по поводу этого, на первый взгляд, вполне законного желания. Но толку от нее никакого. Да, между мной и правом на молчание, живым покоем, простирается все тот же старый урок, некогда выученный наизусть, я его не отвечу, не знаю почему, возможно, из-за боязни замолчать, или считая, что сойдет и так, и, значит, предпочитая ложь, чтобы остаться спрятанным, неважно. Но сейчас я отвечу этот урок, если вспомню его. Под небесами, на дорогах, в городах, лесах, полях, на побережье и на море я не всегда был грустен, я терял время, отказывался от своих прав, страдал бессмысленно, забывал урок. Потом — маленький ад, по собственному выбору, не слишком мучительный, несколько милых погибших душ, чтобы не прекратились стоны, вздохи и далекие вспышки жалости, дожидающиеся своего часа, чтобы испепелить нас. Я говорю, говорю, потому что должен, но я не слушаю, я вспоминаю урок, свою жизнь я знал и не исповедовался, вероятно, поэтому мне иногда не хватает ясности. И сейчас, возможно, я снова буду вспоминать свой урок, аккомпанемент языка, не моего. Но вместо того, чтобы говорить то, что мне говорить не следовало и что я больше не скажу, если смогу, и что я, может быть, скажу, если смогу, не сказать ли мне что-нибудь другое, пусть даже неуместное? Попробую, попробую в еще одном настоящем времени, пусть даже оно будет не мое, без пауз и без слез, без глаз, без рассуждений. Итак, предположим, что я пребываю в покое, хотя это и неважно, или в вечном движении, в воздухе или в контакте с другими поверхностями, или что я иногда двигаюсь, а иногда пребываю в покое, и так как я ничего не чувствую, ни покоя, ни изменения, то ничто не может послужить отправной точкой для суждения по этому вопросу, что было бы неважно, имей я несколько общих понятий, тогда я с успехом использовал бы разум, однако я ничего не чувствую, ничего не знаю, а что касается мышления, то я мыслю ровно настолько, чтобы не замолчать, а это мышлением не назовешь. Поэтому не будем ничего предполагать, ни моего движения, ни наоборот, это надежнее, так как все это неважно, и перейдем к тому, что важно. Что именно? Быть может, этот голос, который говорит, зная, что лжет, безразличный к тому, что говорит, слишком старый, возможно, и слишком униженный, чтобы произнести когда-нибудь последние слова, прекрасно зная свою бесполезность и бесполезность знания бесполезности, слушающий не себя, а нарушаемое им молчание, из которого, возможно, придет день, когда свершится неприметно пришествие и прощание? Вопросов я больше не задаю, вопросов больше нет, не знаю больше вопросов. Голос исходит от меня, он наполняет меня, звучит во мне, он не мой, я не могу заставить его замолчать, не могу помешать ему рвать меня на части, мучить меня, уничтожать. Голос не мой. Голоса у меня нет, у меня нет голоса, но я должен говорить, это все, что я знаю, я кружусь по его кружению, о нем я должен говорить, им, который не мой, но может быть только моим, потому что, кроме меня, здесь нет никого или, если есть те, кому он мог бы принадлежать, они ко мне не приближались, я не буду сейчас это выяснять, некогда. Возможно, они наблюдают за мной со стороны, я не возражаю, поскольку их не вижу, наблюдают как за лицом уже обуглившимся, обреченным, они знают, рассыпаться прахом, но что-то затянулось, становится поздно, глаза слипаются, а вставать им завтра рано. Итак, это я говорю, только я, ибо не говорить не могу. Нет, я безмолвствую. Кстати, о разговоре, а что если я замолкну? Что произойдет тогда со мной? Хуже, чем то, что происходит? Тьфу, снова вопросы! Это типично. Вопросов я не знаю, а они продолжают извергаться изо рта. Кажется, я догадываюсь, в чем дело. Все делается для того, чтобы помешать мне окончить речь, пустую речь, не приносящую мне лавров, ни на звук не приближающую к молчанию. Но я настороже, на вопросы я больше не буду отвечать и даже не буду делать вид, что отвечаю. Возможно, мне придется для того, чтобы не иссякнуть, придумать еще одну историю, все же придумать, о головах, туловищах, руках, ногах и всем прочем, выпущенном на волю, в неизменный круговорот несовершенных теней и сомнительного света. Но я надеюсь и верю, что не придется, хотя в случае необходимости всегда это сделаю. Ибо, отпуская шутки, со мной это случается, или с тем, кто выдает себя за меня, я не был невнимателен. И мне показалось, что я слышу шепот, открывающий еще один, менее неприятный способ покончить с моими бедами, и даже сумел понять его, не прекращая ни на мгновение извергать свои «он сказал», «он сказал себе», «он спросил», «он ответил», многообещающие формулировки, и обещал себе ими воспользоваться, непременно, при первой же возможности, то есть как только мне удастся покончить с моими придурками. Но все выветрилось из моей головы, ибо трудно говорить, даже ерунду, и одновременно сосредоточивать внимание на чем-то другом, действительно интересном, как судорожно подтверждает тихий шепот, словно извиняющийся за то, что он еще не затих. Кажется, я услышал то, что мне следует делать и говорить, чтобы ничего больше не делать и не говорить, но я едва это расслышал, из-за шума, который вынужден был производить, повинуясь непонятному требованию непостижимого проклятия. И все же отдельные слова произвели на меня немалое впечатление, и я дал клятву, продолжая скулить, никогда не забывать их и, более того, добиться, чтобы они породили другие и, в конце концов, полились неудержимым потоком, изгоняя из моего мерзкого рта все прочие высказывания, кроме моих собственных, наконец-то истинных и последних. Но все забыто, я ничего не добился, если только то, чего добиваюсь сейчас, не является чем-то, и ничто не могло принести мне большего удовлетворения. Ибо, если в такой момент до меня донеслась такая музыка, если я ее услышал, путаясь в нудных хрониках умирающих, вздрагивая, дергаясь, корчась и падая в недолгие обмороки, то с неизмеримо большим основанием я имею право не слышать ее сейчас, когда, по всей видимости, обременен одним собой. Но я снова произвожу мысль. И я вижу, как опускаюсь, пусть не до последней крайности, но все же до выдумки. Не лучше ли просто повторять, скажем, «ба-ба-ба», ожидая, пока выяснится истинная функция этого почтенного органа? Довольно вопросов, довольно рассуждений, я повторяю годы спустя, в том смысле, что я, полагаю, молчал все эти годы, могу замолчать на годы. И опять этот шепот. Все довольно непонятно. Я говорю «годы», хотя годов здесь нет. Разве важно, сколько? Годы — одна из идей Базиля. Долго ли, коротко ли — одно и то же. Я молчал, и это самое главное, если это главное, я забыл, считается ли это главным. И сейчас мне тоже не вспомнить. Молчание, но какое молчание! Прекрасно, конечно, молчать, но необходимо отдавать себе отчет, как именно молчишь. Я слушал. А мог бы и говорить, с тем же успехом. Какая свобода! Я из последних сил напрягал слух, пытаясь расслышать свой голос, очень тихий, очень далекий, похожий на гул моря, далекого безмятежно стихающего моря — нет, ничего подобного, никакого берега, а тем более побережья, довольно одного моря, хватит с меня гальки, хватит земли, да и моря тоже. Решительно, Базиль приобретает все большее значение, впредь буду называть его Махуд, так мне больше нравится, странный я. Это он рассказывал мне обо мне, жил вместо меня, исходил из меня, возвращался ко мне, входил в меня, заваливал мою голову всякой всячиной. Не знаю, как это ему удавалось. Мне нравилось не знать, но Махуд говорил, что я не прав. Он тоже не знал, но это его беспокоило. Это его голос часто, всегда, смешивался с моим, а иногда полностью заглушал. Пока, наконец, не оставил меня навсегда или отказался оставлять вообще, точно не знаю. Да, я не знаю, находится ли он сейчас здесь или далеко отсюда, но, кажется, я не слишком заблуждаюсь, заявляя, что он прекратил мне досаждать. Когда его не было, я пытался снова обрести себя, забыть сказанное им, забыть о себе, о своих бедах, дурацких бедах, об идиотских обидах, в свете своего истинного положения, отвратительное слово. Но его голос продолжал свидетельствовать вместо меня, словно вплетенный в мой собственный, не давая мне сказать, кто я, что я, и, таким образом, перестать говорить, перестать слушать. Даже сегодня, как сказал бы он, хотя он больше мне не досаждает, его голос по-прежнему здесь, в моем, но меньше, меньше. И поскольку он не обновляется, то исчезнет однажды из моего, надеюсь, полностью. Но для того, чтобы это произошло, я должен говорить, говорить. В то же время я не обманываюсь, он может вернуться снова, или снова уйти, чтобы затем снова вернуться. Тогда мой голос скажет: А это мысль, сейчас я расскажу одну из историй Махуда, мне надо отдохнуть. Да, именно так и произойдет. И голос скажет: Отдохну и снова начну говорить правду, с удвоенной энергией. Чтобы я считал себя свободным. Но это будет не мой голос, даже частично не мой. Именно так. Или плавно, осторожно польется из меня история, словно ничего не случилось, и я по-прежнему рассказчик и рассказ. Но я буду крепко спать, широко раскрыв рот, как обычно, я буду выглядеть как обычно. И из моего спящего рта будет литься ложь, обо мне. Нет, я не буду спать, я буду слушать, в слезах. Но я ли это, о себе? Иногда мне кажется, что да. А затем осознаю, что нет. Я стараюсь, как могу, но терплю неудачу, очередную неудачу. Я ничего не имею против неудач, мне это в удовольствие, но я хочу замолчать. Не так, как сейчас, чтобы лучше слышать, но мирно, победно, без скрытого мотива. Вот тогда началась бы настоящая жизнь, наконец-то жизнь. Мой голос, иссушенный словами, отдохнув, наполнился бы слюной, и она бы текла, а я, счастливый, наконец, источал бы жизнь по капле, выполнив задание молча. Я уже говорил, должно быть, об уроке, а следовало говорить о задании, я спутал задание с уроком. Да, мне необходимо выполнить задание, чтобы освободиться, чтобы истечь жизнью, свободно не разговаривать, свободно не слушать, я забыл, что это такое. Вырисовывается, наконец, истинная картина моего положения. Мне дали задание, при рождении, возможно, как наказание за то, что я родился, возможно, или просто так, без видимого основания, потому что меня не любят, а я забыл об этом. Но знал ли? Выдавливаю, выдавливаю слова, не слишком усердно, но выдавливаю дальше, возможно, и о вас, и о вашей ближайшей цели. После десяти тысяч слов? Скажем, о вашей цели, после нее будут другие. Разговариваю, да, но с самим собой, с собой я не наговорился и не наслушался себя, недостаточно себе отвечал, недостаточно жалел себя, я всегда говорил за своего хозяина, слушал слова хозяина, так и не произнесенные. Молодец, мальчик, молодец, сынок, можешь остановиться, можешь продолжать, ты свободен, ты оправдан, ты прощен. Хозяин. Благодатная тема, не следует упускать ее из виду. Но в данный момент меня волнует — да, чтобы не забыть: возможно, он не один, а целое собрание тиранов, имеющих различные взгляды на то, что следует со мной сделать, заседающих на тайном совете с момента пришествия времен или чуть позже, выслушивающих меня, время от времени, с перерывом для приема пищи или игры в карты — меня волнует мое задание, о котором, кажется, я могу без опаски сказать, не боясь опозориться, что оно имеет отношение, в некотором смысле, к уроку, о котором я слишком поспешно объявил и от которого слишком поспешно отказался. Я говорю вот о чем: если я вынужден выполнить задание, то лишь потому, что не знал урока, и даже если я выполню задание, мне все равно придется отвечать урок, дабы получить право пребывать там, где я нахожусь, живым и сочащимся, с закрытым ртом, с успокоившимся языком, далеким от всякого беспокойства, всякого звука, с отдыхающей, то есть пустой, головой. Но это мало что мне дает, так как даже если я выполню, наконец, свое задание, где-нибудь, в этой мешанине слов, все равно мне придется отвечать урок, если, конечно, оба не являются одним и тем же, что, яснее ясного, не невозможно. Странное заявление, во всяком случае, и откровенно подозрительное, о поставленной задаче, для человека, который собирается успокоиться. Странная задача: говорить о себе. Странная надежда, обращенная к молчанию и миру. Для не обладающего ничем, кроме голоса, вполне естественно, приняв на веру идею обязательства, интерпретировать ее как обязательство что-то сказать. Но возможно ли это? У безрукого земной долг вполне может заключаться в том, чтобы аплодировать или, ударяя ладонью о ладонь, подзывать официанта, у безногого — в том, чтобы танцевать карманьолу. Но предположим сначала, исключительно для того, чтобы немного продвинуться, затем мы предположим еще что-нибудь, чтобы продвинуться еще дальше, что от меня действительно требуется что-то сказать, нечто такое, чего не обнаружить во всем том, что я сказал до сих пор. Такое допущение представляется вероятным. Но ничем не оправданным явится вывод, что нечто, требуемое от меня, является чем-то относящимся ко мне. Может быть, от меня требуется вознести хвалу хозяину, чтобы получить его прощение? Или следует предположить, что, в конечном счете, я и есть Махуд, и все эти россказни о существе, чью личность он узурпировал и чей голос заглушает, — ложь, от начала и до конца? А что если Махуд и есть мой хозяин? Развивать эту мысль дальше я не буду, пока. Столько планов за такое короткое время — это многовато. Решительно, представляется невозможным, на данном этапе, что я обойдусь без вопросов, как я сам обещал. Нет, я просто давал слово перестать их задавать. И, возможно, уже недалек тот час, кто знает, когда меня озарит счастливое сочетание и положит конец появлению вопросов в моем — не будем слишком придирчивы — сознании. А ведь то, что я сейчас делаю, было бы невозможно без какого-то минимума сознания. Возможно, и не моего, отказываюсь заранее и с удовольствием, но я из него заимствую, по крайней мере, пытаюсь, и похоже, что мне это удается. Превосходная тема для разработки, она откормит на убой, если присосаться, позволит протянуть годы, а вкус-то какой, трепещу при одной мысли, честное слово, шучу, конечно, трепещу и спешу дальше, впереди вся жизнь, дальше, и забываю, что именно я говорю, как раз сейчас, что-то важное, прошло, вернется, жалеть не стоит, почти как новое, неотличимое, будем надеяться, что именно так, наступит день, когда я снова почувствую себя способным решать трудные задачи. Дальше. Хозяин. Я совсем не уделил ему внимания. И никаких «может быть», этот фокус протерт уже до дыр. Сначала я все себе запрещаю, потом, как ни в чем не бывало, продолжаю. Хозяин. Намеки, то там, то сям, на сатрапа, с явным намерением вызвать сочувствие. Они одевали меня и снабжали деньгами, или что-то в этом роде, ненавязчиво. Хватит. Или хозяин Морана, не помню его имя. О да, кое-что я выдумал, надеясь на лучшее, полный сомнений, подыхая от усталости, кое-что я помню, не всегда одно и то же. Но заняться выяснением этого дела серьезно, с бесплодным пылом мелкой сошки, то есть, как я надеялся, дела моего или близкого к моему, на пути к моему, нет, такое мне в голову не приходило. И если приходит сейчас, то только потому, что я отчаялся. Момент полного упадка духа, куй железо, пока горячо. Итак, мой хозяин, предполагая, что он один, как и я, желает мне всего наилучшего, бедненький, желает мне благоденствия, и если он ничего особенного не делает, не желая быть разочарованным, то лишь потому, что мало что и можно сделать или, лучше сказать, вообще ничего нельзя сделать, иначе он сделал бы, мой великий и добрый хозяин, конечно, сделал бы, и уже давно, бедняжка. Другое предположение: он предпринял необходимые шаги, его воля выполнена, по крайней мере, относительно меня, у него ведь могут быть и другие подопечные, и у меня все хорошо, а я об этом не знаю. Случай номер один и номер два. Рассмотрю сначала первый, если сумею. Затем полюбуюсь вторым, если мои глаза еще не закроются. Похоже на один из анекдотов Мэлона. Но быстрее рассматривай, не то забудешь. Итак, вот он, несчастный, в отчаянии из-за меня, потому что мне не помочь, а ему не терпится помочь мне, он так привык приказывать, так привык, чтобы ему подчинялись. Вот он, с моего появления на свет, возможно, по его инициативе, я бы не удивился, приказывает мне чувствовать себя хорошо, а как же иначе, всевозможными способами, я вовсе не жалуюсь, с успехом не большим, чем если бы он кричал на кусок неодушевленного вещества. Если ему не нравится мой панегирик, пусть я буду, чуть было не сказал повешен, повешен я буду, надеюсь, во всех случаях, без промедления, это прервало бы мою болтовню. Голову на отсечение! Я хочу, чтобы тебе было хорошо, ты слышишь меня? — не переставая вдалбливает он в меня. На что я, уважительно склонившись, отвечаю: Я тоже, Ваша Светлость. Я отвечаю так, чтобы его подбодрить, голос у него такой печальный. Сердце у меня доброе, снаружи. Нет, нет, разговоров мы не ведем, никаких секретов он мне не поверяет. Ему не повезло, это определенно, он выбрал, кажется, не меня. Что он подразумевает под «хорошо», под моим «хорошо», вопрос другой. Он способен желать мне счастья, такие вещи случались, по всей видимости. Или оказаться полезным. Или то и другое одновременно. Чуть больше ясности с его стороны, а инициатива принадлежит ему, не помешало бы, как с его точки зрения, так и с той точки зрения, которую он приписывает мне. Дать человеку высказаться и покончить с этим. Не мое дело задавать ему вопросы, даже если я и знаю, как с ним связаться. Пусть он сообщит мне раз и навсегда, чего именно он хочет от меня, для меня. Хочет он мне блага, это я знаю, по крайней мере, так говорю, надеясь подвести его к разумным намерениям, полагая, что он существует и, существуя, слышит меня. Но что это за благо, наверняка, оно не одно. Высшее, возможно. Одним словом, пусть он меня просветит, больше я не прошу ни о чем, чтобы я мог хотя бы с удовлетворением узнать, чего мне не хватает. Если он хочет, чтобы я сказал что-нибудь, для моего блага, естественно, ему достаточно только сообщить, что именно, и я издам необходимый рев, немедленно. Не исключено, что он сообщал мне все уже сто раз. Ну что ж, пусть сообщит в сто первый, и уж на этот раз я постараюсь ничего не пропустить мимо ушей. Но, возможно, я несправедлив к нему, к моему доброму хозяину, возможно, он не одинок, как я, не свободен, как я, возможно, он связан с другими, такими же добрыми, так же заботящимися о моем благополучии, но представляющими его себе иначе. Каждый день там, наверху, я хочу сказать надо мной, с одного установленного часа и до другого, а все установлено и решено, кроме того, что делать со мной, они собираются и обсуждают меня. Или, возможно, собираются их заместители, с предписанием выработать предварительное решение. Тот факт, что я остаюсь, пока они этим занимаются, таким же, каким я всегда был, следует, естественно, отнести на счет неудачно принятой резолюции, победившей, по всей видимости, с перевесом в один голос или вытащенной по жребию из старой шляпы. Они тоже несчастны, все это время, каждый в меру своих возможностей, потому что не все хорошо со мной. Но хватит об этом. Если такой ход событий их не смягчает, тем хуже для меня — подобную мысль я постичь вполне способен. Но еще одно предположение, прежде чем я забуду и перейду к серьезным вопросам. Почему бы им не умыть руки и не отпустить меня на свободу? Возможно, от этого мне стало бы хорошо. Не знаю. А может быть, тогда я замолчал бы, раз и навсегда. Праздный разговор, праздный разговор, я свободен, я покинут. Ни к чему все это. Даже Махуд покинул меня, я одинок. Весь этот труд, который необходимо завершить, прежде чем я смогу кончить, слова, которые надо произнести, правда, которую надо выяснить, для того чтобы ее произнести, прежде чем я смогу кончить, возложенная на меня задача, некогда известная, долго не выполняемая, наконец, забытая, которую надо решить, прежде чем покончить с говорением, покончить со слушанием — все это я придумал в надежде, что это утешит меня, поможет продолжить, позволит представить себя где-то на пути, движущимся, между началом и концом, завоевывающим пространство, теряющим пространство, потерянным, но как-то, в конечном итоге, продвигающимся. Все ложь. Делать мне нечего, то есть особенно нечего. Приходится говорить, что бы это ни значило. Не имея, что сказать, не зная слов, кроме чужих, я должен говорить. Говорить меня никто не вынуждает, да здесь никого и нет, это случайность, игра обстоятельств. И освободить от говорения тоже ничто не может, ничего и нет, нечего открывать, нечего восстанавливать, нет ничего, что может уменьшить то, что остается сказать, я должен выпить океан, следовательно, океан существует. Если я раньше не был обманут, это лучшее, что у меня есть, обманываться, не желая того, быть одураченным, незаметно для себя, зная, что одурачен, не такой я дурак, чтобы не быть одураченным. Ибо все, что угодно, нет, не получается, должно бы, но не получается. Бесконечная пытка, которую не осознать, и не ограничить, и не почувствовать, и не выстрадать, да, даже не выстрадать, и я страдаю-то неправильно, даже страдаю неправильно, как индюшка, умирающая стоя, цыплята облепили ей спину, а крысы не спускают с нее глаз. Следующая порция, быстро. И никаких слез, главное, никаких слез, будь благовоспитанным, это твой долг по отношению к искусству и правилам умирания, пока остальные болтают, я слышу их отсюда, как потрескивание колючек, нет, не помню, как что, не может быть, я слышу самого себя, воющего над своим сочинением. Так что не все, что угодно. Даже истории Махуда — не что попало, хотя они чужды этой незнакомой моей родине, столь же незнакомой, как та другая, где люди приходят и уходят, и чувствуют себя как дома, на путях, проложенных ими самими, чтобы посещать друг друга с максимумом удобства и быстроты, в свете избранных светил, озаряющих во мраке повороты, так что во мраке никогда не бывает темно и пустынно, что было бы ужасно. Да будет так. Не что угодно, но близко к этому. Махуд. До него были другие, изображающие меня, должно быть, это синекура, переходящая по наследству, судя по их сходству. Махуд не хуже своих предшественников. Но прежде чем выполнить его портрет, во весь рост, на одной ноге, позвольте заметить, что мой следующий заместитель — парень в вазе, это решено, с вазой на голове и с задницей в пыли, свалившийся на тысячегрудую матушку-Землю, так ему будет мягче. Ей-ей, неплохая мысль, потом еще один, уродуй их, уродуй, и, возможно, наступит день, не пройдет и пятнадцати поколений, как ты станешь похож на себя, среди других. Пока же Махуд, эта карикатура. А что если мы с ним одно и то же, в конечном итоге, как он утверждает, а я отрицаю? И я действительно бывал в тех местах, в которых, как он заявляет, я бывал, а не пребывал постоянно здесь, пытаясь воспользоваться его отсутствием, чтобы распутать клубок сомнений? Здесь, в моих владениях, что делает Махуд в моих владениях, и как он в них проникает? Опять мне приходится заниматься тем же безнадежным делом, опять мы с ним лицом к лицу, Махуд и я, словно мы- половинки, как я и считаю. Я никогда его не видел, не вижу его, он сам сказал мне, на кого он похож и на кого я похож, все это они мне сказали, должно быть, это — их главная обязанность. Мне мало знать, чем я занимаюсь, мне нужно еще знать, как я выгляжу. На этот раз у меня не хватает ноги. И все же, кажется, я помолодел. Так предусмотрено программой. Пустив меня на порог смерти — старческая гангрена — у меня отдирают ногу и оп-ля! я удаляюсь прочь, как молодой, рыщу по земле в поисках дыры, в которой можно спрятаться. Единственная нога, прочие стигматы под стать ей, человеческого происхождения, разумеется, но не слишком, чтобы я вдруг не испугался и не перестал размышлять. В конце концов, он покорится сам, в конце концов, он подчинится сам, таков пароль. Дадим ему на этот раз клинообразную безволосую голову, возможно, она ему понравится, такие вот разговоры. Единственная нога посередине, это наверняка его проймет. Жалкие подонки! Пусть даже прорубят задний проход у меня в ладони, я и тогда не буду с ними, жить их жизнью, почти человек, просто человек, достаточно человек, чтобы надеяться однажды стать человеком, оставив все прежние воплощения за спиной. И все же, иногда, мне кажется, что я там, среди инкриминируемых мне сцен, сгибающийся под тяжестью атрибутов, свойственных исключительно хозяевам творения, онемевший от стенаний, призывающих покончить с моим жалким существованием, а вокруг меня, повсюду, удовлетворенно шелестит голубой шпинат. Да, не единожды мне почти удавалось принять себя за другого, почти чувствовать его страдания, одно мгновение. Затем вылетала пробка от шампанского. Один из нас, наконец, открывал его. Ничтожный житель земли! Позеленевший от страданий! Подавившийся хлорофиллом! Цепляющийся за стены бойни! Жалкие жрецы неукротимой однодневки, как они, должно быть, ненавидели меня. Иди, ягненочек, попрыгай с нами, скоро все кончится, честное слово, а пока порезвись с овечкой, пошали с ней, какое счастье! О да, любовь, надежная приманка, мне то и дело приходилось пускать в ход шило. Я там жил, как мне иногда снилось, и даже спускал штаны. Сам Махуд пытался обмануть меня неоднократно. Я становился им на мгновение, ковыляя, как стреноженный, по природе, которая, честно говоря, была скудна и, более того, справедливо добавить, для начала, походила на пустыню. После каждого толчка, сообщаемого мне костылями, я останавливался, чтобы принять болеутоляющее и пожирал взглядом пройденный путь и путь, который еще предстоит пройти. Голова меня тоже не покидает, широкая в основании, с обнаженными склонами, увенчанная гребнем или нимбом из длинных, болтающихся в разные стороны волос, похожих на те, что растут на родимых пятнах. Не отрицаю, я чертовски хорошо осведомлен. Нельзя не признать, что это соблазнительно. Я говорю «на мгновение», возможно, на годы. После чего я отцеплялся, хорошего понемножку. Я продвинулся уже на добрых десять шагов, если можно назвать это шагами, не стоит, конечно, и говорить, что не по прямой линии, а по такой крутой кривой, которая, если ее продолжить, вернула бы меня в исходную или ближайшую к ней точку. Похоже, что я описывал обратную спираль, я имею в виду такую, витки которой, вместо того чтобы расширяться, все больше сужаются, пока, наконец, принимая во внимание свойства пространства, где, как предполагается, происходит все движение, не стянутся в точку. Столкнувшись с угрозой материальной невозможности продолжать движение, мне, вне всякого сомнения, пришлось бы остановиться, если, конечно, я не предпочел бы немедленно двинуться в противоположном направлении, как бы развинчиваясь, после того как завинтился — что явилось бы событием необычайно интересным и неисчерпаемо удивительным, если верить тому, что мне некогда говорили, несмотря на мои возражения, а именно, что нет пути скучнее, чем путь обратно, но он становится другим, скучным совсем иначе, чем дорога туда, и наоборот. К чему вилять, я — кладезь полезных знаний. Возникает, однако, следующее затруднение. Если, свертывая себя, я позволю себе подобный оборот, такое случается со мной сейчас нечасто, если, свертывая себя, похоже, времени я выиграл немного, если, свертывая себя, я неизбежно упрусь в конец, то, пущенный в противоположном направлении, не стану ли я развертываться ad infinitum, не имея возможности когда-либо остановиться, при допущении, что пространство, в котором я прохлаждаюсь, сфероидно или имеет форму Земли, не имеет значения, я знаю, что говорю. Но в чем, собственно, затруднение? Мгновение назад оно еще было, могу поклясться. Не говоря уже о том, что в любую минуту, буквально в любую, я могу налететь на стену, дерево или на иное препятствие, огибать которое, разумеется, непозволительно, и положить, таким образом, конец своему вращательному движению не менее эффективно, чем это сделало бы уже упомянутое свертывание. Но препятствия, кажется, с течением времени могут быть удалены, не мной, разумеется, они бы остановили меня навечно, живи я среди них. Но даже без посторонней помощи, мне кажется, что, оказавшись за экватором, начнешь свертываться снова, по необходимости, есть у меня такое чувство. В описываемый мной момент, то есть в тот момент, когда я принял себя за Махуда