Вдовий пароход - И. Грекова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соседи мои пока были: Капа Гущина, Павла Зыкова (все ее звали Панькой) и Ада Ефимовна. Вижу я их всех такими, какими встретила впервые: не старыми, но и не молодыми. С тех пор прошло много лет; конечно, мы все изменились, но я изменений не замечаю, и по-прежнему мы все не старые, но и не молодые. Все так же черны гладкие Капины волосы (разве появились две-три сединки), все так же стройны ломкие Адины ноги. Пожалуй, Зыкова с годами еще отощала и в ее перманенте больше стало седого сена, но по-прежнему она груба и энергична и по-прежнему стоит за правду, как ее понимает.
Капа Гущина, Капитолина Васильевна, тогда работала ночным сторожем (теперь пенсионерка). Низкая, полная, книзу широкая, как шахматная фигура. Ходит плавно, неслышно, на суконном ходу. Моды не признает, всегда на ней несколько юбок почти до полу — может быть, потому, что ноги кривы. Лицо, впрочем, миловидное, яблочное. Говорит на «о». Очень религиозна, любит церковь и все божественное: похороны, свадьбы, крестины. На старости лет мечтает уйти в монастырь, "да нет их теперь, монастырей-то, истребили, как клопов дустом". Была замужем два раза, оба мужа умерли.
Ада Ефимовна — бывшая опереточная артистка, давно потерявшая голос и покинувшая сцену, но на всю жизнь преданная искусству; пошла в билетерши, лишь бы не расставаться с театром, с его огнями и бархатом. По сцене ее фамилия Ульская, по паспорту — Заяц; это ужасно, она до сих пор краснеет, когда почтальон приносит ей пенсию и приходится расписываться так неприлично. В сущности, некрасива: нос утюжком, щеки из мягких выпуклостей, но какое-то "черт меня побери" безусловно есть. Улетающий шарфик, отставленный мизинчик, пышная юбочка. О себе говорит уменьшительно: "болит головка", "озябли пальчики". Картавый голосок с изъянцем, на манер жаворонковой трели. Картавит не только на «р», но повсюду, «милая» звучит у нее как «мигая», с этаким мягким, придыхающим «г». Сентиментальна, добра, смешлива. Смеется так, словно ее щекочут и она согласна; глаза при этом становятся луночками и почти исчезают. Была три раза замужем; третий муж (кажется, он-то и звался Заяц) умер, два первых живы, поют.
В комнате дальше всех от парадного входа, темнее и неказистее всех (наверное, бывшей людской) живет Панька Зыкова, Панька-монтер, тогда и теперь монтер, должно быть, до самой смерти монтер: время ее не берет. Высокая женщина-полумужчина, вся из грубых сочленений: кажется, у нее не два колена, а десять. Когда ходит, от нее ветер по комнате. Свирепа и справедлива, чужого не возьмет, своих прав не уступит. Меня возненавидела с первого взгляда, но что-то есть в этой ненависти горячее, откровенное, привлекающее больше, чем пустое равнодушие. Была замужем, муж умер. Говорить о себе Панька не любит, сведения о ней ходят стороной, главным образом через Капу, которая все знает.
Когда я еще только поселилась в квартире и никого из соседей толком не знала, Капа Гущина спросила меня:
— Муж есть?
— Погиб на фронте.
— Значит, вдова?
— Вдова.
Капа насмешливо, но с каким-то удовлетворением хмыкнула:
— Здрасьте. Еще одну прислали. Теперь у нас полная команда. В каждой комнате по вдове. Прямо не квартира — вдовий пароход.
"Вдовий пароход, — повторяла я, вернувшись к себе. — Вдовий пароход". В этих словах было что-то завораживающее. Какое-то неспешное, неуклюжее движение. Часто я не спала по ночам, глядела в свое голое окно, за которым падал дождь или шел снег и в любое время года качался фонарь со своей тенью. Мне казалось, я чувствовала, как движется вдоль времени неизвестно куда вдовий пароход со своей командой.
Прошло много лет, и до сих пор мы вместе и всё куда-то плывем на вдовьем пароходе.
Живя так долго вместе и рядом, нельзя оставаться чужими, и мы не чужие. Между соседями возникает своеобразная родственность, отнюдь не любовная, скорее сварливая, но все же родственность. Они ссорятся, оскорбляют друг друга, срывают один на другом свою нервную злобу — и все же они семья. Заболеешь — соседи купят что надо, принесут, чайник согреют. Умрешь — соседи похоронят, помянут, выпьют.
Про каждую из своих соседок я так много знаю, что возникает иллюзия прозрачности, как будто их души видны сквозь тело. Я не могу уже отдать себе отчет, откуда я про них столько знаю: то ли сами они мне рассказали, то ли рассказали о них другие, то ли я сама себе это вообразила. Так или иначе, каждую из них я вижу с пронзительной ясностью снаружи и изнутри. В последнем я скорее всего ошибаюсь: внутренний мир каждого человека сложнее, чем может представить себе другой. Но я стараюсь. Неотвязное влечение переселяться в других людей. Иногда мне кажется, что я потеряла свои глаза и смотрю на мир попеременно чьими-то чужими глазами: то Капиными, то Панькиными, то глазами-луночками Ады Ефимовны. А чаще всего — серыми глазами Анфисы, которую я любила больше всех и больше всех была с ней близка. Анфиса Громова была мне вроде сестры — богоданной, судьбоданной, — хотя и ссорились мы жестоко и подолгу были почти врагами. Теперь она умерла, а мы, остальные, выжили. Хотя в ее смерти как будто бы меня обвинить нельзя, все же я вины с себя не снимаю.
Анфисы Громовой тогда еще не было с нами. Она вернулась осенью сорок третьего года.
С той мучительной ясностью зрения чужими глазами, изнутри людей, которая, может быть, меня обманывает, я вижу, как она вернулась.
День осенний, сумрачный, подслеповатый. Дождь. Анфиса, крупная в своей длинной шинели, грязью забрызганной по подолу, стоит у подъезда. Из-под нелепой маленькой пилотки свисают на щеки прямые мокрые волосы. Вещевой мешок за плечами, так называемый сидор, горбит ее и старит. Она не решается войти в подъезд и вместо того глядит на воробьев, скачущих по лужам смирно и молча, словно больные дети. Ей воробьев жалко. Большой, грязно-желтый, известково облупленный дом кажется ей чужим, будто и не жила она здесь никогда. Постояв у подъезда и пожалев воробышков — просто так, чтобы оттянуть время, — она вздыхает, отворяет дверь, которая тяжко бухает противовесом, и начинает подниматься по лестнице. Идет она трудно и медленно, как старуха. Лямки сидора режут плечи, особенно левое, возле ключицы, где в прошлом году ранило. Она останавливается на площадке и опять вздыхает.
Приехала.
Стоя на площадке третьего этажа перед собственной дверью, Анфиса и узнала ее и не узнала. Почтовый ящик вроде бы новый, с замочком — при ней такого не было. Новый список жильцов приколот кнопками по углам. Звонить: Зыковой один раз, Гущиной два, Ульской три, Флеровой четыре раза. Никакой Флеровой Анфиса не знала и встревожилась: не ее ли комнату, часом, отдали? Она позвонила два раза, Гущиной. Никто не отзывался. Она — еще два. За дверью зашевелились, цепочка брякнула, и знакомый голос спросил:
— Кто там?
— Свои, — ответила Анфиса.
— А кто свои-то? Свои-свои, а пальто сопрут в одночасье.
"Вот оно как на гражданке живут, друг другу не доверяют, — подумала Анфиса, — на фронте лучше".
— Открой, Капа, это я.
Дверь приотворилась, показался любопытный черный глаз
— Не узнаешь?
— Батюшки, Фиска! — ахнула Капа и вовсю распахнула дверь. — А я тебя сразу-то не признала. Страшная ты больно, не обижайся на меня, только очень страшная.
А сама-то Капа ничуть не изменилась, такая же гладкая. Видно, брешут, будто на гражданке плохо живут.
— Здравствуй, пропащая. Чего не писала? Мы тебя и в живых не числили.
— А я живая.
— Ну-ну. Живая, так проходи. С чем пожаловала? Ай отвоевалась?
— Значит, отвоевалась, — тихо сказала Анфиса и перешагнула порог. Тяжелый, намокший сидор она сразу спустила с плеч и поставила на пол, держа за лямки.
В прихожей полутемно: может, и не заметит Капа? Заметила… Она да не заметит! Шустрые черные глазки сразу нашарили, куда впиться — в живот, на котором грубо топорщилась шинель, не сходясь на пуговицы. Увидела и просияла, будто маслом ее смазали:
— С подарочком! Проздравляем-кланяемся!
Анфиса молчала.
— С Федором, что ли, судьба свела?
Анфиса помотала головой: нет.
— Так-так. Ветром, значит, надуло. Бывает…
— Ты меня, Капа, не спрашивай ни про чего. Нет моих сил. Устала, измокла, как пес. Сидор тянет, а плечо-то раненое.
Капа плечом не заинтересовалась, а живо спросила:
— В сидоре чего?
— Так, кой-чего. Концентраты, табак, тушенка "второй фронт"…
— "Второго фронту" баночку дашь?
— Две дам, только разберусь. А ключ от комнаты моей, у тебя он?
— А как же! У меня.
У Анфисы отлегло от сердца. Значит, не отдали комнату.
— А я смотрю, читаю на двери: Флерова О. И. Думаю, отдали мою комнату. Сердце так и екнуло.
— Боже сохрани, я разве отдам?
— А что за Флерова такая?
— Бог ее знает. Вдова. Прислали вместо Макошиных. Психованная, вроде интеллигентки. Радиоточку завела, слушает. А что по той точке дают? Быр да быр. Добро бы только хор Пятницкого завела или частушки — это еще терпимо, а она вой замогильный слушает, скрипка не скрипка, гармонь не гармонь, тьфу. Панька Зыкова обижается за точку, а я ничего. Мне что? Пускай слушает. По мне все хороши, все люди.