Дело № 179888 - Михаил Зуев-Ордынец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни лицо, ни обращение Лещенко не изменились. Катая задумчиво по столу ладонью карандаш, он сказал со вздохом сожаления:
— Да, но душок, душок-то какой! Вы, безусловно, понимаете, кто назван в этих строчках восточным сатрапом?
Я молчал. Наивный вопрос.
— Пи-са-те-ли! — неожиданно с невыразимым презрением проскандировал Лещенко. — Советские люди молятся на него, а тут, видите ли, находятся…
Он придвинул чистую пустую папку, обычную канцелярскую папку «ДЕЛО», написал на ней мою фамилию, а ниже вывел: «По обвинению в контрреволюционной деятельности». Он писал, а я смотрел, как кролик на удава, на жирные огромные буквы «ДЕЛО».
— Идем дальше! — не кладя пера, сказал он. — От кого вы услышали это четверостишье! От автора, конечно? Его фамилия? Назовите и фамилии всех слушавших вместе с вами эпиграмму. Особо выделите тех, кто одобрял, и кто в восторг приходил. Уверен, были и такие. Ну, живенько, называйте всю вашу банду!
Но я уже знал, что значит «назвать фамилии». Я ответил, что автора не знаю, от кого слышал, не помню. (Я помнил). Не помню также, был ли еще кто-нибудь, когда читалось четверостишье. Пять лет прошло!
И тут Лещенко, как пудель Фауста, показал свое настоящее лицо. Не знаю, играл он, или был искренен, но он буквально взбесился, начал стучать по столу кулаками, топать ногами, угрожать, осыпать меня бранью.
— Гад!.. Вражина!.. — орал он. — Я тебя в порошок сотру! Сам расстреляю!
И тогда я сказал с удивлением и возмущением, искренне веря, пристыжу его:
— Стыдитесь, лейтенант, вы же чекист. Взгляните, над вами висит портрет Дзержинского. Ругань ломовика на Сенном рынке, это недостойно чекиста.
— Тебе салонный разговор нужен? Тебе вежливое обращение, как в парикмахерской, нужно? — упираясь руками в стол, подавшись ко мне, тихо спросил Лещенко.
Он схватил лежавший на столе том Большой Советской Энциклопедии и начал бить меня корешком по голове, потом ткнул в нос. Стакан с недопитым чаем свалился на пол и разбился. Разлетелись по столу «раковые шейки».
О, первый том, «А — Аконит», БСЭ первого издания, в переплете наполовину темно-зеленом, наполовину красном! Сколько раз твой крепкий корешок молотил меня по голове, шее, плечам, по старым еще болевшим шишкам и синякам, сколько раз твой красный обрез тыкался мне в лицо, нос и губы. На столе Лещенко всегда лежал том БСЭ, почему-то всегда один и тот же первый том. Видимо — орудие производства.
— Вот тебе и салонный разговор! Ну, будешь отвечать? Давай фамилии!
Я молчал, чувствуя, как кровь из разбитого носа скатывается по губам к подбородку. Что разбитый нос! Как передать, какими словами описать чувство оскорбленного, униженного человеческого достоинства? Следователь вскочил и буквально вышиб меня из кабинета.
Мне сейчас думается, что «тягачи» Шпалерки прошли ускоренные курсы юмора тюремщиков. Нас, выгоняемых, вышибаемых, выбрасываемых из кабинетов следователем, они встречали шуточками и остротами, на которые хотелось ответить оплеухой.
— Крепенько поцеловал тебя лейтенант! — хихикнул ожидавший меня в коридоре «тягач». — Первый поцелуй любви? Горячий, видать. Шагай!
В камере, у дверей, ждал моего возвращения Адриан Иванович. Его чуткая и нежная душа была в трепете за исход моего первого допроса. Он даже зажмурился, увидев мой подпорченный нос.
— За что вас так? — страдальчески прошептал он.
Я рассказал подробно — за что. Он слушал меня, все так же страдальчески морщась, и вдруг спросил озабоченно, взяв меня за пуговицу пиджака. У него была привычка брать собеседника за пуговицу и долго не отпускать.
— Ваш следователь толстяк?
— Нет, скорее худощавый. А что?
— Плохо. Худощавые — опасная порода. Еще Юлий Цезарь сказал про Кассия: «Я хотел бы, чтобы он был толще». Мой тоже худой. — Адриан Иванович крепко потер огромный, переходящий в лысину лоб и выпустил мою пуговицу. — Не падайте духом, друг мой. Бог, который хранит детей и дураков, сохранит и нас.
Я забыл спросить у Адриана Ивановича, кто же мы — дети или дураки? Сам-то он был ребенком с седыми висками.
5
Не буду повторяться. Никакого разнообразия Лещенко в допросы не вносил, хотя вызывал меня часто, в иные недели каждый день. И все те же крики: «Признавайся! Называй фамилии! Называй сообщников! Назови хоть одну фамилию, черт собачий!» Он по-прежнему бил меня БСЭ, но как-то лениво, без злости ставил меня на «выстойку» в коридоре, но только на время своих рабочих часов. Это было мучительно и унизительно, стоять столбом под взглядами часто проходивших по коридору людей. Но с распухшими ногами я не приходил в камеру. И все эти месяцы шел все тот же разговор о злополучной эпиграмме, да еще об одной записи в моем дневнике, где я сравнивал стиль и лексику речей Ленина и Сталина. Запись по сути дела невинная, но сравнение было не в пользу Сталина, а Сталин никаких недостатков не мог иметь.
Новое в наших встречах появилось, если мне не изменяет память, в августе. Едва я вошел, он протянул мне написанный протокол допроса:
— Читай и подпиши на последней строчке каждой страницы. Протокол был большой, листах на восьми, уже начисто перепечатанный на машинке. Я начал читать. Вот оно что, оказывается! Я был участником контрреволюционных сборищ, где читались оголтелые антисоветские стихи, где восхвалялся фашизм, где хором провозглашали: «Хайль Гитлер!» А вот и фамилии названы наконец! На сборищах этих всегда якобы бывали Борис Корнилов, Сергей Колбасьев и еще какие-то даже незнакомые мне редакционные работники ленинградских книгоиздательств и повременных изданий. Но почему именно Корнилов и Колбасьев? Только потому, что они мои друзья?
— Вы же читали мой дневник, — прервав чтение протокола, сказал я, — вы знаете, чем я дышу, а написали такое…
— Читай, читай!
Я снова начал читать. Да, Лещенко читал мой дневник, и очень внимательно. В протоколе были горы и других обвинений, и все они были взяты из моих дневниковых записей. Но прежде чем занести их в протокол, Лещенко проделывал над ними трансформацию, очень простую. Если я критиковал в дневнике какую-нибудь лакировочную книгу, следователь писал о моей злостной агитации против всей советской литературы, о похвалах зарубежной. Если я писал, что хожу в Публичку читать, по особому разрешению, произведения, написанные Куприным в эмиграции (я пытался тогда написать роман о юнкерах, и меня интересовали его «Юнкера»), то Лещенко изобразил это в протоколе так, будто я читаю эмигрантские газеты и всюду распространяю напечатанную в них антисоветскую клевету. Если я в двух словах упоминал о вечеринке с небольшой выпивкой и танцами, то Лещенко писал, что я погряз в пьянстве и разврате. Много таких моих «преступлений» нагородил он на восьми листах протокола. Но особенно меня возмутила одна его ложь. В дневнике было написано, как тяжело переживал я известие об убийстве С. М. Кирова. Ленинградские писатели не раз встречались с Сергеем Мироновичем, и я был очарован этим необыкновенным человеком, его умом, сердечностью, остроумием. А Лещенко написал противоположное, что я радовался злорадно смерти Кирова, обливал его грязью, выдумывал позорящие его небылицы.
Я дочитал последние строки протокола и сидел молча, опустив голову. Верхняя фрамуга в окне была открыта, и в кабинет долетали с улицы неслышные в камере звуки жизни, шум трамваев и машин, даже приглушенные людские голоса. Очень ясно долетел ликующий детский смех, затем звонкий молодой голос женщины. А в кабинете была мертвая тишина. И вдруг я услышал голос следователя, какой-то вкрадчивый, подползающий:
— Все думаешь? А чего тут думать, не в шахматы играем… Тогда слушай меня. Внимательно слушай!
Я не ручаюсь за буквальность его слов, но смысл их был таков: «Знаю, ты любишь Сталина и веришь ему во всем. Ради Сталина и подпиши протокол. Поверь, это поможет ему в его борьбе с врагами советской власти и врагами партии. Говорить подробнее, посвящать тебя в детали я не имею права, но, если хочешь помочь нашему вождю, подпиши этот протокол».
Недомолвки в его словах, их загадочная таинственность, затронули мою романтическую душу. Мне почудилась в них какая-то высокая государственная тайна. Но в то же время чувствовал я в его словах и фальшь. Фразисто, неискренне говорил он. Я поднял голову и не произнес ни слова. Вероятно, во взгляде моем он прочитал: не подпишу. Это взбесило Лещенко.
— Не темни! Колись, зараза! — раздраженно крикнул он.
Отвратительны были эти блатные словечки, душно стало от них. Я собрал листы протокола и молча протянул ему через стол. Лещенко взвился, схватил стул и замахнулся на меня. Я ждал, что он разобьет мне голову. Но стул полетел с грохотом на пол, а Лещенко заорал бешено:
— Да убирайся же ты, черт!
Я выбежал из кабинета. «Тягач», ждавший меня в коридоре, ухмыльнулся.