Белое братство - Элеонора Пахомова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом случилась перестройка, и мука во взгляде тридцатиоднолетнего Успенского перестала быть случайной. Понятный ему мир треснул, надломился, и из его открытых ран высвободился первобытный хаос, в котором право на жизнь имел лишь сильный, а слабый – надежду на выживание. Жизнь стала непонятной и лютой. В перестроечной России НИИ не продержался и трех лет, фетровая шляпа обветшала и поникла полями, будто на фоне бритых затылков и крепких бандитский шей устыдилась своей декоративной хрупкости. В новой реальности Успенский не мог найти себе места. Бушующая стихия, предвещавшая становление нового мира, носила его в пространстве, как мелкий сор, то и дело припечатывая к какой‑нибудь угловатой поверхности.
Жена его Любочка, в юности казавшаяся воздушной нежной девочкой, постепенно зверела, раздражаясь никчемности своего избранника. На крупах и картошке (за неимением лучшего) она набирала вес, а взгляд ее серых глаз, некогда казавшийся Вадиму Сигизмундовичу мягким, как подшерсток дымчатой кошки, твердел, отливая металлическими бликами. Казалось, в гостях у более удачливых подруг, за просмотром импортных видеокассет, демонстрировавших сытую жизнь «загнивающего запада», Любочка закаляла обнаруженную в своих внутренних недрах сталь, обтачивая взгляд как заточку, чтобы, придя домой, всадить ее в супруга, скрюченного над кухонным столом, как знак вопроса над фразой «Как жить».
В начале двухтысячных брак их окончательно распался. Любочка к тому времени бесповоротно превратилась в Любаню, торгующую на одном из московских рынков привозимым из Турции барахлом, мимикрировала под свою повседневность, обабилась, очерствела, пристрастилась к шансону и спиртным напиткам. Для Вадима Сигизмундовича, который, несмотря ни на что, по‑прежнему ощущал внутри свою врожденную и выпестованную родителями интеллигентность, словно тонкую трепещущую струну, Любаня стала существом чужеродным и непостижимым. Она то и дело метала в него крепкие словечки, как дворовая шпана камни в приблудившуюся собаку, а он смотрел на нее исподлобья своим трагическим взглядом и по‑детски супился.
Поэтому Вадим Сигизмундович испытал облегчение, когда порог их квартиры переступил чернобровый, коренастый Сурен, заявивший, что Любаня отныне будет жить с ним. Не омрачило радости Успенского даже то обстоятельство, что жить они собирались в трехкомнатной квартире, доставшейся ему после смерти родителей. Он вряд ли бы нашел в себе силы бороться за имущество, но неожиданно Любаня смилостивилась и пожертвовала ему свое наследство – «однушку» в десяти километрах от МКАД.
Так он и зажил – одиноко и тихо, воспринимая современную столицу и мир вне ее пределов как некую враждебную среду. Вадим Успенский был одинок, но тяготился он по жизни не столько одиночеством, сколько своей неуместностью везде и всюду. В метро, маршрутке, магазине, на выстраданной после долгих мытарств работе – где бы ни был – он ощущал себя инородным телом, случайно попавшим в некий слаженный механизм. Ему казалось, что окружающие его люди, словно шестеренки в часах, вращаются с неизменной выверенной скоростью, четко сцепливаясь зубцами, а он то и дело попадает в пазы, провоцируя помехи и скрежет. Стоило ему выйти из квартиры, как он слышал в свой адрес недовольные, а чаще агрессивные реплики: «Шевели поршнями, людям пройти негде», а бывало и «Ну, чего раскорячился, дрищ?!» Москва с годами все больше походила на Любаню.
Незлобливый и даже аморфный по внутренней природе Успенский смиренно сносил превратности своего незадачливого бытия. Сконфуженно он лепетал извинения и устремлялся в неспокойное людское море, бушующее в вестибюлях метрополитена или на оживленных тротуарах. Со спины сгорбленный силуэт его долговязого тела выдавал в нем желание стать неприметней, компактней, меньше, чтобы то ли затеряться в толпе, то ли быть поглощенным этой стихией и уже не выбраться на божий свет.
Успенский не умел страдать явно, очевидно, ни для окружающих, ни для самого себя. Со стороны, конечно, легко было заметить, что вот перед тобой человек, побитый жизнью – весь скукоженный, неловкий, будто тяготящийся самим собой, а взгляд‑то какой! Но мало ли таких, побитых, – каждый второй пассажир в вагоне метро. Однако вел себя Успенский всегда одинаково ровно – ни срывов, ни вспышек гнева, ни приступов меланхолического безволия, от которого порой сказываешься больным и прячешься от мира в четырех стенах. Он даже не пил! То есть по поведенческим признакам казался человеком вполне принимающим окружающую действительность, пусть и безрадостную, тягостную. Казался даже самому себе и не смел себя в этом разубеждать, стараясь не пускаться в напрасные размышления о лучшей доле. Но все же мука и досада бродили у него внутри сами по себе, как скисшие плоды, превращаясь в ядреную дурную бормотуху. От ее хмельных паров мысли Успенского иногда туманились и в голове невесть откуда, вдруг, с пугающей резкостью обозначивался вреднейший из вопросов: «А зачем все это?» Вадим Сигизмундович не любил такие минуты, поскольку ему казалось, что вопрос этот будто холодный и липкий, – зябко от него становилось всему организму, словно откуда‑то пахнуло могильной сыростью.
В общем, Успенский предпочитал быть страдальцем латентным, а не явным. Но тем и чревата латентность, что в какой‑то момент долго подавляемые чувства вдруг выплеснуться наружу и подтолкнут человека к чему‑нибудь доселе им невообразимому. Так и случилось с тишайшим Вадимом Сигизмундовичем. Сидел он субботним вечером в своей одинокой квартирке, крутил в руках электрический чайник, который отчего‑то перестал работать, пытаясь применить к поломке полет своей инженерной мысли, и вполглаза смотрел передачу про всеведущих экстрасенсов.
На экране тем временем разворачивалась натуральная драма, каких, впрочем, необъятная Россия видывала во множестве. Робкая на вид женщина средних лет, давно утратившая очарование молодости, с расплывшимся, по‑ провинциальному накрашенным лицом, рассказывала о своей несчастливой доле, теребя в руках носовой платочек. Беда ее заключалась в том, что замуж она выходила трижды. И все трое мужей умерли. Но, несмотря на то что в ее маленьком захолустном городке процветало пьянство, она надеялась, что на программе раскроют и нейтрализуют «истинную» причину ее несчастий.
Причину, конечно же, нашли. «Это родовое проклятье…”, – шептала харизматичная девица, глядя на пострадавшую сквозь пламя свечи густо подведенными глазами. С ее слов выходило, что все трагедии в жизни героини происходили именно из‑за этого, и не было у нее никаких шансов на счастье, пока проклятье висит над ней как дамоклов меч. «Но я помогу вам», – сказала девица, и лицо просительницы просветлело. По‑детски трогательно раскрылись затуманенные печалью и тревогой голубые глаза, выцветшие от слез. В этой мгновенной разительной перемене словно отразилась вся ее жизнь. Но отразилась не калейдоскопом картинок, на которых можно было разглядеть события и персонажей. То, что померещилось Успенскому в этот миг, походило на эфемерное панно, сотканное из эмоций, со сложным, но таким знакомым ему рисунком несбывшихся надежд, маленьких радостей и больших печалей, разочарований, отчаяния, превозмогания, но с потаенной мечтой о счастье и первобытным иррациональным стремлением жить.
Предательски дрогнуло внутри. Успенский посмотрел на свой неработающий чайник, все еще лежавший в его руках словно трупик некогда одушевленного обитателя этой квартиры, – и заплакал. Повод‑то, казалось бы, пустячный. Подумаешь, чайник сломался. Грошовый электрический чайник. Но для Вадима Сигизмундовича это незначительное событие будто стало последней каплей. Усталость, жалость к себе, обида на строптивую судьбу, все те долго и тщательно скрываемые от самого себя чувства, вдруг взметнулись из потаенных недр к самому горлу, обожгли, предстали перед ним так явственно, что отмахнуться от них больше не было возможности. Словно внутри него резко разжалась не выдержавшая напряжения пружина и по инерции хлестнула неожиданно больно. Он отложил чайник в сторону, посидел недвижимо еще несколько секунд, а потом уронил в ладони худое, скуластое лицо и зарыдал уже не сдерживаясь.
Через несколько дней он оказался в темном захламленном коридоре квартиры, где его встретила немолодая, помятая и, кажется, сильно похмельная женщина. Она провела его в комнату. Там, в убогой обстановке, помнившей советские времена, между сервантом, шведской стенкой и массивной тумбой с пузатым телевизором, на продавленном диване и креслах теснились люди. Все они сохраняли почтенную тишину, присущую некому таинству. Успенский нерешительно мялся на пороге.
Встретившей его даме, по‑видимому, было глубоко безразлично, найдет ли он здесь себе место. Дрожащей от тремора рукой она записала его фамилию в тетрадку и сообщила, что в очереди он тринадцатый, затем прошла в смежную комнату и недружелюбно закрыла за собой дверь. Успенский еще какое‑то время постоял в дверном проеме, мучительно осознавая всю нелепость ситуации, а потом, заметив у стены свободный стул, неловко на него примостился. «Что я здесь делаю? – задавался Вадим Сигизмундович немым вопросом. – Дикость, это же просто какая‑то дикость. Наверное, я дошел до предела и лишился рассудка. Хотя… Какая в сущности разница?» Так он корил себя, дожидаясь все же своей очереди.