Книга о разведчиках - Георгий Егоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот что я записал тогда в своем дневнике: «Позавчера вышли ближе к переднему краю. Шли ночью. Вчера, не доходя до ст. Котлубань километра полтора, с утра попали под бомбежку. Бомбили целый день около 25 самолетов».
Мы лежали в мелких щелях. Когда они сделали первый залет и с воем сирен начали пикировать и особенно когда шальные пули и осколки стали втыкаться в бруствер окопа, меня бросило в дрожь. Трясло так, будто меня только что окунули в прорубь и поставили на пронизывающем до костей ветру. От дрожи ломило в пах, под коленками и во всех суставах. Видимо, не со мной одним такое творилось. Лейтенант ползал между окопчиками и успокаивал нас, как детсадовцев…
Подполз он и к моему окопчику. Поминутно заглядывая наверх, на самолеты, спросил:
— Ну как?
Выстукивая зубами мелкую дробь, я ответил:
— Н-ничего…
Он снова глянул на кружащиеся самолеты, тряхнул головой.
— Держись, мой мальчик… — И пополз дальше.
Я не знал, что это были стихи. Но меня удивило, что он так ласково назвал меня — «мой мальчик». Удивило и тронуло. Меня перестало трясти. Я достал из выданного накануне НЗ кусок хлеба и стал есть.
Когда лейтенант в грохоте разрывов полз обратно в свой окоп, снова заглянул ко мне, увидел меня аппетитно жующим, и у него дрогнули в улыбке губы.
— Ну вот, теперь наверняка перезимуем…
Он был сельским учителем, наш лейтенант Пачин, и по складу характера педагог. Это я понимаю сейчас. И, видимо, самым верным средством воспитания он признавал личный пример.
Мне не довелось идти за ним в бой — вражеский снайпер ранил меня за несколько часов до первого нашего боя.
Но я не сомневаюсь, что ребята шли за нашим взводным в атаку уверенно. Я же потом всю войну почему-то чувствовал себя в долгу перед ним…
Так и не удалось узнать мне, жив ли он остался после той ранней атаки 24 сентября. Дожил ли он до нашей Победы? А если дожил, то где сейчас? Почему-то мне кажется, что он снова работает учителем, и обязательно в селе, обязательно среди ребятишек, и что он мало изменился за годы — такой же, должно быть, скромный, как многие живущие среди нас: работают, ходят по улицам, живут, положив подальше на дно комода свои ордена. Живет и не знает, не догадывается, наверное, как каждый из нас обязан ему. Да и мы только потом, побывав в переделках, осознали, как много это — подготовить солдата к боевому крещению.
Глава третья. Старый патефон
В книжках часто можно встретить, что, мол, вот музыка растрогала до слез такого-то великого человека. Я не верил. То есть допускал, что великого — может быть. Но что касается не великого — сомневался. Еще куда ни шло, согласен был, что послушать иную песню приятно, что энергичный марш прибавляет сил, взбудораживает, гонит быстрее по жилам кровь. Но чтобы плакать — такого не доводилось видеть, а тем более самому пустить слезу — считал это слюнтяйством и вообще недостойным серьезного современного человека. И все потому, что убежден был: дескать, по натуре я человек самый современный, крепкий (не толстокожий, а именно крепкий — всяким таким нежностям не подвержен, чем и гордился втайне).
Но то, что произошло со мной осенью сорок второго года под Камышином, перевернуло все мои представления о музыке и о собственной натуре.
Шли последние дни бабьего лета. Ночами выпадали заморозки. Утрами долго серебрилась по обочинам улиц не успевшая еще пожелтеть мурава. В опустошенных огородах свалена в кучи картофельная ботва. Только на межах кое-где стояли будылья полыни да оголившиеся со скрученными и потемневшими, словно обваренными, листьями кустики черного паслена. А днем солнце изо всех сил старалось пригреть землю и все живое на ней.
На второй или третий день после прибытия в госпиталь в поселок Красный Яр под Камышином я пришел на перевязку. Госпиталь размещался в двух деревянных зданиях школы. Перевязочная была в главном, а мы жили во вспомогательном помещении. Я занял очередь, вышел на крыльцо и сел в сторонке. В беседке на против трое разведчиков из команды выздоравливающих в пестрых пятнистых шароварах крутили старый патефон.
Первая же пластинка, которую они поставили, была самой моей любимой. Этот романс постоянно пел мой школьный друг Толя Братцев. Помню так отчетливо, будто сейчас это происходит. Ночь. Тихие кривые улочки родного поселка. Небо над головой бархатно-черное, и мигающие звезды на нем, как переливающийся бисер. И голос Анатолия, сочный, раскатистый. Поет Анатолий, запрокинув голову. С упоением поет, словно из души в душу тебе перекладывает. И видится все вокруг в ином, чем обычно, свете — как будто ты сменил дымчато-синее стеклышко, через которое только что смотрел, на нежно-розовое, веселое. Чувствуешь, как у тебя расправляются плечи, как ты становишься красивее, мужественнее. Превращаешься в этакого неотразимого сердцееда, по котором вздыхают девушки, особенно… Зина Киус из девятого «б»… Это, наверное, она, наказанная за свое высокомерие, раскаивается: «…их много, в конвертах разных… письма я сожгла твои…» А все-таки грустно вдруг становится оттого, что она сожгла твои письма. Берегла бы, перечитывала их, роняя на скупые, мужественные строчки слезы, и от этого строчки бы расплывались… Расплывались…
И вдруг все оборвалось. Какие письма? Какие строчки? Ничего же этого никогда не было — ни слез, ни печки, в которой она жгла письма, ни самих писем, ни… Нет, Зина Киус была. Гордая, со вздернутым носиком, стремительная и насмешливая. Но она же ничего не знала, не догадывалась, что я украдкой на переменах смотрел на нее. О каких письмах могла быть речь — подойти и поговорить с нею духу не хватало. Так и разъехались после окончания школы. Уехал-то, собственно, я. Она осталась. Наверное, работает где-нибудь. Вот бы теперь написать ей! Левой рукой, каракулями. Дескать, раненый, правая рука на перевязи. Раньше, мол, не решался, а теперь я уже другой, смерть лицом к лицу видел, поэтому и решил написать, может, не увидимся больше… может, уб…
Что такое? Ах, пластинка уже давно кончилась. Какую-то симфонию завели. Все сидят, слушают. Один из разведчиков уставился немигающими глазами куда-то вдаль. Другой подпер кулаком подбородок и замер, глядя в щелястый пол беседки. Третий смотрит на рыженькую медичку с серьезной, задумчивой пристальностью. Наверное, каждый думает о своей Зине Киус…
А что, правда, взять и написать? Написать о первой бомбежке, как я… Нет, это не стоит. Про лейтенанта нашего разве написать, как он под бомбами ползал и успокаивал нас, зеленых птенцов, подбадривал? А при чем тогда я? Я ж подвиг хотел совершить. Даже не один! Где они, эти подвиги?..
А симфония душу бередит… Может, не симфония? Может, то, пережитое, взбудоражилось? Но ведь ни с того ни с сего не взбудоражится. Когда пришел сюда, сел на крыльцо — не было этого. А теперь вот что-то заныло в душе, защекотало, хочется вспоминать, снова переживать пережитое. И почему-то это пережитое кажется таким романтичным! И даже тот труп, разваленный надвое, — первая воочию увиденная мною страшная смерть, от которой волосы зашевелились у меня под пилоткой, — теперь уже не казался столь ошеломляюще страшным.
Нет, все-таки это страшно. Даже, сейчас, если отчетливо вспомнить, да еще представить (как я тогда представил), что мог я быть на его месте, — мороз по коже пробегает…
Как-то меняется настроение: то торжественно на душе, то вдруг страшно. Может, потому, что душа борется с музыкой — музыка хочет возвысить твою душу, приподнять ее, дать ей крылья, а ты привык ходить по грешной земле и смотреть себе под ноги… А в душе все решительнее и настойчивее пробуждается неведомое — просторное, светлое, словно обновляется в ней что-то, делается чувствительнее.
А патефонишко надрывается. Нет, это не патефонишко, это душа надрывается, переполненная самыми острыми впечатлениями, свежими, не зарубцевавшимися, всего лишь недельной давности. Всего неделю назад прошел я по краю пропасти. По самому краю!.. Даже сейчас испарина выступила на спине от той мысли, которая оглушила меня тогда, во время «игры» с вражеским снайпером. Снайпер охотился за мной, а я его дразнил — высовывался из окопчика и снова прятался. Пули чвыкали по брустверу, и мне за шиворот сыпалась земля. И вот тут-то меня вдруг холодом обдало; а если не успею присесть? Пуля-то влепит прямо в лоб… И снова, здесь уже, на крыльце, — явно не от симфонии — меня передернуло.
А музыка льется, греет. И опять хочется вспоминать, хочется обо всем, обо всем написать Зине Киус. Может, после этого она не будет пренебрежительно дергать плечиком и отворачиваться от меня. Непременно станет раскаиваться, что равнодушно проходила когда-то мимо… А почему она должна раскаиваться? Что я сделал, чтобы она вдруг обратила на меня внимание? Из жалости? Не надо жалости. Так чего же ты хочешь? Где твой подвиг, о котором ты мечтал? Подвиг?.. Подвиг был бы, я бы этого снайпера снизал, если бы не проклятая кухня. Я уже приблизительно выследил, где он замаскировался, тот снайпер. Только рассвета и ждал, чтобы взять его на мушку. Не вышло, опередил он меня — раньше подкараулил, чем я его. И все из-за кухни.