Казачья бурса - Георгий Шолохов-Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это сразу заметила учительница. Она больше не хвалила меня за хорошее чтение, но и не заставляла тянуть вместе со всем классом «а-а-а, бе-е-е, ве-е-е», показывая крупные картонные буквы. Во время первого урока по чтению я сидел за партой сложа руки, не издавая ни звука и даже боясь пошевелиться.
Но к концу занятий я уже вполне освоился с классной обстановкой, перезнакомился с соседями по парте, отчаянными казачатами, во время перемены бегал с ними взапуски по школьному двору, играя то «вперегонки», то в «поезда». Потребовался всего-навсего час, чтобы я узнал множество разных вещей, о которых не имел представления на степном хуторе. Это был новый, соблазнительный для мальчугана моих лет, «цивилизованный» мир.
На первой же перемене я узнал, что существуют такие смешные игры, как «тесная баба» или «чехарда», что можно играть в «перышки» и, при известной сноровке, стать обладателем целых сокровищ — разноцветных, выкрашенных в синие, зеленые и красные чернила костяшек-айданов или перьев, которые потом можно променять на дешевые конфеты или еще на что-либо не менее интересное.
Мне стало ясно: учиться в школе не так уж плохо, а главное, весело. Здесь было много разных ребят, и каждый знал что-нибудь неизвестное мне, выдумывал какую-нибудь игру и горазд был на выдумки. Двое ребят мне сразу понравились, и я на переменах не отставал от них. Но были и такие, что подстраивали мне какую-нибудь каверзу: подставляли ножку или делали «сухаря» — особым, винтообразным движением большого пальца, упертым в темя, причиняли нестерпимую боль.
Вскоре я сделался таким же шалуном, как и все, может быть, только менее отчаянным и резвым да с виду тихоней, часто впадающим в задумчивость и грусть даже на уроках. Как-то, выйдя из школы и желая показать своим новым друзьям, что я не менее храбр, чем они, я учинил на улице шалость, потом удивившую меня самого: бросился навстречу едущей подводе и, взмахнув сумкой перед самой мордой лошади, так напугал ее, что она шарахнулась в сторону и чуть не опрокинула дроги вместе с седоком.
Не избежать бы мне строгого наказания, если бы Софья Степановна по доброте своей не утихомирила разгневанного казака, грозившего пожаловаться на мое бесчинство атаману. И учительница тут же сделала мне внушительное замечание:
— Никогда больше не делай этого! Слышишь? Никогда!
Она сказала это так строго, так взглянула на меня добрыми и в то же время суровыми глазами, что я запомнил ее слова на все остальные школьные годы.
Сверстники
Прошел месяц. Я уже привык рано вставать по утрам и в положенный час ходить в школу. Меня, как и в Адабашево в летнюю пору, во время обмолота хлеба, будил сипловато-визгливый свисток на паровой мельнице, извещавший о том, что вальцовка принялась за свое повседневное дело — перемалывать зерно на муку.
Когда я, освеженный сном, выходил по утрам из дома Рыбиных, мне даже нравилось слушать резкие, как удары по листовому железу, выхлопы высокой черной трубы над кочегаркой, ощущать едкий запах горелого курного угля. Он напоминал мне запах адабашевской кузни, переносил в степь. Меня охватывала бодрость, и я готов был бежать вприпрыжку.
Я уже освоился с дорогой в школу, но еще не ознакомился со всеми улицами. Хутор Синявский был хутором только по названию, на самом деле он давно перерос в большую станицу, протянувшуюся на добрых четыре версты. В нем было тогда не менее пятисот дворов, разбросанных по каменистому косогору, вдоль поймы донских гирл. Внизу, под горой, текла узкая, с протухшей, зеленоватой водой, речка Донской Чулек; за ней тянулись казачьи сады и левады, а дальше, за линией железной дороги, вилась более широкая, серебристая лента Мертвого Донца, одного из рукавов дельты Дона.
Необозримое пространство гирл, с займищами-лугами и камышовыми непроходимыми зарослями, протоками, ериками и «кутами», полными рыбы, с разбросанными среди займищ рыбацкими хуторами, садами и белыми, как лебединые шеи, колокольнями, сразу привлекло мое внимание, манило синеющими далями, будило в душе томительные зовы.
Мне нравилось подолгу вглядываться в придонскую даль, особенно в солнечные дни, когда она словно сбрасывала с себя мглистую дымку, становилась ясной, прозрачной и то золотисто-розовой, то сиреневой, то голубой. Донские гирла примыкали к морскому заливу, а за ним, очень далеко, на юго-западе, маячил узкий и тонкий выступ. Там по вечерам зажигались тускло помигивающие огни города, вспыхивало зарево над заводом, на котором, по словам отца, в огромных печах варили железо, а на станках-великанах прокатывали рельсы и трубы.
Мне вспомнились рассказы Кирика Шурши о Юзовском заводе, и воображение буйно разыгрывалось, уносило меня все дальше и дальше…
Удивительно, как широк и многообразен мир! Вот бы полететь во все края, поскорее узнать, что скрывается за кромкой пойменных просторов, за выпуклым, меняющим цвета морским заливом и что таят в себе кажущиеся недосягаемо далекими огни города…
Да, здесь было не менее интересно, чем в Адабашево! Шагая в школу, я часто ловил себя на этой мысли. Я как будто стоял на вершине высокой горы, откуда открывалась дорога в непознанное. Да и сам хутор теперь уже не казался мне таким скучным. Вот я иду по широкой, как скотопрогонный шлях, главной улице и ощущаю камышовый и кизячный дымок, струящийся по утрам из труб рыбацких хатенок, крытых камышом, и антрацитную гарь кафельных печей богатых казачьих домов.
Я уже начал различать и те и другие, конечно, не задумываясь о причинах разницы, но я знал, где дом богатого казака, лавочника или прасола, а где — захудалого казачишки или иногороднего. Иногородних, то есть неказаков, «русских», как их тут называли, пришлых с Украины или из центральных губерний, жило в хуторе немало. Их тесные дворики располагались главным образом на окраине, а на восток от хуторского майдана, за церковью, раскинулся целый поселок, так и называвшийся Русским.
Хутор был наполовину рыбачьим. За партой, рядом со мной, сидели дети рыбаков; они приносили с собой в класс на своей одежде и в своих сумках тот же затхловатый запах камышового дыма, вяленой рыбы и просмоленных сетей. О, этот вязкий и терпкий, как сок недозрелых терновых плодов, аромат горячей, разогретой на кострах смолы! В теплые, солнечные дни он носился над хутором, а внизу, у реки, у рыбных заводов и коптилен, он был особенно силен. Я полюбил его так же, как и нежные весенние ароматы родной степи; он возбуждал во мне беспокойные чувства.
Казалось, все напитано ядреным смоляным запахом: кровли хат, роняющие желтую листву деревья, тихая, почти неподвижная речка, тесно приткнувшиеся у причалов каюки, дубы и байды. И даже розовеющие под лучами утреннего солнца на взморье треугольники рыбачьих парусов как будто дышали с моря теплой сосновой хвоей. По дороге в школу ко мне присоединялись мои новые дружки. Я еще издали помахивал им харчевой сумкой; они останавливались, и мы шли вместе, весело болтая.
По какому-то немому соглашению мы, иногородние ребятишки, льнули друг к другу больше, чем к бойким, задиристым казачатам. Меня уже начинали обзывать «кацапом». А Аникий Рыбин, когда я чем-либо не угождал ему, все чаще бросал мне эту обидную кличку.
Вот мы идем с Петей Плахоткиным, сыном железнодорожного стрелочника, сероглазым, сутулым, очень смирным и скромным мальчиком. Мы увлеченно разговариваем. Я будто сейчас вижу его щуплую фигуру в коротком, выше колен, перешитом из отцовского железнодорожного бушлата пальтишке какого-то буро-травянистого цвета. Петя сильно горбится, словно ученический ранец пригибает его к земле. Чуть кривые ноги тонут в больших, не по росту, сапогах, на голове, наползая на лоб и уши, примостилась круглая отцовская шапка с вмятиной на месте орластого железнодорожного герба.
Я уже знаю: семья Плахоткиных живет, перебиваясь, на скудное отцовское жалованье линейного стрелочника. У Пети еще двое братьев: один — взрослый парень, другой — малыш, есть сестра-подросток, она живет в городе в прислугах.
— Братишка Вася — совсем сосунок мальчонка, — рассказывает Петя. — Ничего не понимает. Беда с ним.
— Почему — беда?
— Что есть, чего нет — все просит. Надо же понимать, что есть, а чего нет. Отец на станции служит, а мать по богатым казакам ходит — стирать и убирать, больная совсем… Отец у меня смирный, молчит все, а мать — злая, крикливая… Отец говорит: от болезни. Я матери боюсь больше, чем отца. У нас баловаться не положено, нет! У отца работа трудная. Особенно ночью зимой, когда снег и мороз. Все время стрелки ворочает, да еще очищает их от снега… А тут вдруг фонарь на стрелке ветер задует — беда! Это, брат, тебе не шалям-балям, а стрелка. Чуть что не так — поезд соскочит, и вот тебе крушение…
Я слушаю рассказ, как новинку.
— А какое бывает крушение? — спрашиваю я.