Улыбка волчицы - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И-я-а вот вам! — громко заругался Копылов и от потери бдительности чуть не свалился с подмытого берега в гущу плавника, ощетиненного ломаными сучьями, острыми кореньями и убийственно мерзлыми, замытыми до обмылистой глади выворотнями и бревнами. Туда сверзись, не только лыжи — ребра переломаешь.
Устроив засаду под берегом, в этих самых, волнами измытых, истасканных беспризорных деревьях, в сказочно перевитом, свинченном раскоренье, Копылов прислушался, кажется, различил далеко-далеко тонкий звон круглой пилы и порешил, что это звенит таратайка егеря.
Да, то пилил вездеход егеря Верстюка на широкой шарнирно, будто у самолета, качающейся лыже. Шла таратайка почти бесшумно — так Карпо сумел ее отрегулировать, да еще выхлоп сопла затянул сеткой, и снегом вминало звук, да и вел Верстюк свою машину, жмясь под навес берега.
Слов нет, волки звери осторожные, но человек-то хитрее. Совершенно уверенные в своей безопасности звери все же поддались беспечности, и когда налетела на них машина, бросились врассыпную, потеряв образцовую организованность. Часть стаи сразу же ушла по собственному следу на обратную сторону водохранилища, к высоким, в небе увязнувшим вершинам и перевалам.
Но четверых зверей Верстюк отсек от стаи и гнал их, прижимая к захламленному подмою, теснил к осыпи берега. Волки попробовали с ходу взять берег и уйти в густолесье, один из них, с подпалинами по хребту, распластался в прыжке, скребнул когтями бровку берега, вырвал клок мха, сорвался вниз.
И тут же стукнул карабин.
Волк по-щенячьи взвизгнул, покатился через голову, разбрызгивая кровь по камням, по снегу, по корягам. Остальные звери наддали ходу, но были они тяжелы от жратвы, вывалив жаркие языки, сонно клонили костлявые головы, изредка схватывали ртами снег. Все чаще, все тревожней вскидывали они оскаленные морды, фосфорически сверкали глазами — машина маленькая, но она не знала усталости, настигала их.
Два зверя, шедшие о бок, словно споткнулись, приосели, изогнулись дугой — отрыгивают жратву, облегчаются, — догадался Верстюк. Этих не догнать. Умные, бывалые звери перешли на мах, словно пловцы, саженками уходили они от вездехода. Звери клонили бег за мыс, мимо метеопоста Копылова, минуя огороженную прорубь, натоптанную к ней тропу, алый бакен, вмерзший в лед.
Куски мяса дымились на снегу, будто кучки красных углей. Верстюк направил вездеход за тем волком, который умчался в отрыв от своих собратьев. Не оглядываясь, зверь махал вдоль берега, да тяжелей, неуверенней, сбивчивей делался его ход.
«Запалился!» — опытным глазом заметил егерь. С противоположного берега донесло три хлопка, отрывистых, четких. Следом спаренно ударили еще два выстрела. Волк, бежавший впереди вездехода, споткнулся, грудью упал на передние лапы, застуженно сипло проскулил.
«Молодой, но смерть чует», — успел заметить Верстюк.
Волк метнулся к спасительному берегу в хлам. Верстюк сорвал из-за спины карабин, не останавливая вездехода, навскидку и наудачу ударил. Пуля достигла берега, выбила из камней дымок и, заверещав, улетела в лесной хлам. Волк шарахнулся назад, а тут она, машина. Наседает! Волк, вывалин язык, распустив хвост, безвольно трусил туда, куда неумолимо направляла его машина.
* * *За поворотом, в большую реку впадала когда-то малая, веселая речка Уремка. В устье той речки стоял недвижной громадою утес, рыжий, насупленный, из вечного гранита, с чубчиком обветренного сосняка — этакой вьющейся гривкой на гордо выгнутой шее скакуна. Страшный, гордый утес унизило равнодушной водой, заглотило его вместе со щетинкой леса на хребтине, с белым пятнышком речного знака на лбу. Зимой, когда опадала вода, обмыленный, растрескавшийся утес возникал из пучин и устало кренился над грязным прибоем. У подножия его тлел хлам, смытый с утесов и с берегов. Словно шкура древнего обитателя здешних мест — мамонта, не для дела снятая и без надобности брошенная, таскался волнами, прел тот лесной хлам.
В тот спасительный хлам и устремился волк. Влекомый жизнью, зовом звериной свободы, он прыгнул раз, другой, третий и, царапаясь, скребя когтями по оледенелой луде, соскользнул вниз. Волк отчаянно тявкнул, коротко всплакнул и прижался к омытому пронзительно-холодному камню, дрожа от страха, от загнанности, сразу утратив свое звериное величие.
Волчица, а это была молодая рыжеватая волчица, видела медленно приближающегося человека с ружьем. Черным зраком глядело на зверя ружье с отожженными белесыми полосками по закруглению дула.
Давнее, почти призрачное видение озарило память Верстюка — в слишком нежной, слишком рыжей шкуре волчицы ему почудилось что-то собачье. А когда волчица родственно завиляла хвостом, заискивающе оскалила зубки, он ахнул: «Божечки! Просит прощенья! Матка, а то батька цэй зверины были собакою! З нашей Уремки мабудь?»
Да, зверь этот, помесь волка с собакой, еще не обрел дикого наития, не мог отрыгивать пищу. Люди предали своего друга, кормильца, сторожа. Природа приютила. Она породила, она и приютила. Но когда еще собака сделается волком, окончательно и бесповоротно одичает, превратится в зверя, от которого увели его когда-то люди, приручили, сделали на себя похожим!..
О-о-о, сколько крови, сколько мук породил совместный союз этого зверя и человека! Какого опустошения в мировом лесу они добились вместе.
И вот им сделалось не по пути. Разошлись они, вооруженные беспощадной техникой, оружием, от которого нет спасения, люди превратились в полудобытчиков, в полуохотников, а то и просто в убийц-браконьеров, праздных, равнодушных истребителей всего живого вокруг, превратив в бродяг и попрошаек давнего союзника своего — собаку.
Дворовая, комнатная челядь, как и назначено лакею природой, пошла по рукам, жрет со стола объедки, дает лапу за сахар, и только самая свободная, самая гордая собака — лайка, брошенная человеком, возвращалась туда, откуда она тысячи лет назад пришла к человеку, чтобы помочь ему выжить и закрепиться на этой круглой, опасно вращающейся планете.
«Та хай вона живе и пасется!» — едва ли не вслух сказал Карпо Верстюк.
Но в это время на мысу, за метеопостом, гулко, раскатисто ахнуло — это из двустволки двенадцатого калибра ударила Копылиха.
Вот еще одно противоречие жизни: мышей баба боится, но на волков ходит!..
Верстюк начал поднимать карабин. Успокоившаяся было волчица вновь шевельнула хвостом, сметая из-под себя крошки камней, палую хвою и серый с песком перемешанный снег. Зубы ее снова оголились в просительном, извиняющемся оскале. И снова волной жалости омыло сердце человека. Но меж оголившихся, острых, еще молодых зубов волчицы багровела поедь. На серых волосьях вокруг хваткого рта, хищно заваливающегося в углах, смешанная с дикой пеной, желтела застывшая мокрота. Из нее, из этой пены, торчали как бы обмакнутые в красное волосья, уже чуткие, звериные. Волчица не успела обиходить себя, не вытерла мокрую морду о белый снег. Каждый острый волосок полнился от корней бесчувственным каменным налетом. И на каждом заостренном кончике волоса ягодкой алела капля крови, отчего серая морда выглядела алчно, и притворно притухшие глаза не могли ее загасить. Лукавое собачье притворство плохо давалось беспощадному зверю.
Карпо Верстюк и в самом деле был человеком чувствительным, слезливым от прожитых лет и потерь, от расслабляющего действия киноискусства. Но перед ним юлил хвостом, лицемерил враг, и он приставил карабин к плечу…