М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
все земные радости — «скучные песни»:
И звуков небес заменить не моглиЕй скучные песни земли.
Маленький мальчик, который вчера играл в лошадки или солдатики, сегодня решает:
Пора уснуть последним сном;Довольно в этом мире пожил я,Обманут в жизни был во всемИ ненавидя, и любя.
Едва взглянув на мир, произносит он свой безгневный и беспощадный приговор: «жалок мир».
Тут, конечно, и отзвук Байрона; но Байрон только вскрывает в нем то, что всегда было, как данное, вечное.
Что говорит ребенок — повторяет взрослый:
…жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,Такая пустая и глупая шутка.
Никаких особенных разочарований или утрат не произошло в жизни его между тем первым ребяческим лепетом и этим последним воплем отчаяния, в котором как бы зияет уже «тьма кромешная»; ничего нового не узнал, только вспомнил старое.
…им в жизни нет уроков,Их чувствам повторяться не дано, —
говорит он о себе подобных.
Знает все, что будет во времени, потому что знает все, что было в вечности.
…много было взору моемуДоступно и понятно потому,Что узами земными я не связанИ вечностью и званием наказан.
«Наказан» в жизни за преступление до жизни.
Как другие вспоминают прошлое, так он предчувствует или, вернее, тоже вспоминает будущее — словно снимает с него покровы, один за другим, — и оно просвечивает сквозь них, как пламя сквозь нечто единственное, — это воспоминание будущего.
На шестнадцатом году жизни — первое видение смерти:
На месте казни, гордый, хоть презренный,Я кончу жизнь мою.
Через год:
Я предузнал мои жребий, мой конец:Кровавая меня могила ждет.
Через шесть лет:
Я знал, что голова, любимая тобою,С твоей груди на плаху перейдет.
И наконец, в 1841 году, в самый год смерти — «Сон» — видение такой ужасающей ясности, что секундант Лермонтова, кн. Васильчиков, описывая дуэль через 30 лет, употребляет те же слова, как Лермонтов. «В правом боку дымилась рана, а в левом сочилась кровь», — говорит кн. Васильчиков.
Глубокая еще дымилась рана,По капле кровь сочилася моя, —
говорит Лермонтов.
Это «воспоминание будущего», воспоминание прошлой вечности кидает на всю его жизнь чудесный и страшный отблеск: так последний луч заката из-под нависших туч освещает вдруг небо и землю неестественным заревом.
VI
Христианское «не от мира сего», хотя и подобно, но лишь в противоположности своей подобно лермонтовскому —
Они не созданы для мира,И мир был создан не для них.
В христианстве — движение от «сего мира» к тому, отсюда туда; у Лермонтова обратное движение — оттуда сюда.
Это сказывается не только во внутреннем духовном существе, но и во внешнем телесном облике.
«В наружности Лермонтова, — вспоминает С. И. Тургенев, — было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых плечах, возбуждала ощущение неприятное». «Почему-то внимание каждого и не знавшего его невольно на нем останавливалось». «Все от него отшатнулись, — рассказывает университетский товарищ Лермонтова, — а между тем что-то непонятное, таинственное влекло к нему». «Разговор его похож на то, как будто кто-нибудь скребет по стеклу».
«— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете?
Он оторвал взгляд от чтения; как удар молнии, сверкнули его глаза — трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий взгляд.
— Для чего вам знать?.. Содержание книги вас не может интересовать.
Как бы ужаленный, я бросился от него».
Одна светская женщина уверяет, что глаза Лермонтова «имели магнетическое влияние». Иногда те, на кого он смотрел пристально, должны были выходить в другую комнату, не будучи в состоянии выдержать этот взгляд.
Если бы довести до конца это первое бессознательное впечатление, то пришлось бы выразить его так: в человеческом облике не совсем человек; существо иного порядка, иного измерения; точно метеор, заброшенный к нам из каких-то неведомых пространств.
Как метеор, игрой судьбы случайной,Он пролетел грозою между нас.
Кажется, он сам, если не сознавал ясно, то более или менее смутно чувствовал в себе это «не совсем человеческое», чудесное или чудовищное, что надо скрывать от людей, потому что этого люди никогда не прощают.
Отсюда — бесконечная замкнутость, отчужденность от людей, то, что кажется «гордыней» и «злобою». Он мстит миру за то, что сам не от мира сего; мстит людям за то, что сам «не совсем человек». «И никого-то он не любит», — жаловались на него бабушке. — Бесконечная сила отталкивания: «как бы ужаленный, я бросился от него». Точно заряженная лейденская банка: кто ни прикоснется, отскакивает.
Отсюда и то, что кажется «лживостью». «Лермонтов всегда и со всеми лжет». Лжет, чтобы не узнали о нем страшную истину.
Звери слышат человеческий запах. Так люди слышат в Лермонтове запах иной породы. Одни, особенно женщины, по первобытному греху любопытства влекутся к нему, видят в нем «демона», как тогда говорили, или, как теперь говорят, «сверхчеловека»; другие отходят от него с отвращением и ужасом: «ядовитая гадина», «антихрист»; или накидываются с яростью, чтобы загрызть, как собаки загрызают волка за то, что от него не собачий запах.
Отсюда, наконец, и то, что кажется в нем «пошлостью». Обыкновенного тщеславия, желания быть не как все у Лермонтова не было, потому что в этом смысле ему и желать было нечего; скорее могло у него быть обратное тщеславие — желание быть, как все.
«Ведь я страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм, — говорит черт Ивану Карамазову. — Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения… Я здесь все ваши привычки понимаю: я в баню торговую полюбил ходить… люблю с попами и купцами париться… Моя мечта — это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху».
Все пошлости Лермонтова — разврат «Маёшки» в школе гвардейских прапорщиков, «свинство», хулиганство с женщинами — не что иное, как безумное бегство от «фантастического», от «неопределенных уравнений», безумное желание «воплотиться окончательно в семипудовую купчиху».
И когда люди, наконец, решают: «да это вовсе не великий, а самый обыкновенный человек», — он рад, этого-то ему и нужно: слава Богу, поверили, что — как все, точь-в-точь — как все! Удалось-таки втиснуть четвертое измерение в третье, «забыть незабвенное», «попариться» и согреться хоть чуточку в «торговой бане» от ледяного холода межпланетных пространств!
Это извращение, может быть, гораздо худшее зла, чем обыкновенная человеческая пошлость; но не надо забывать, что зло это иного порядка, — не следует смешивать эти два порядка, как делает Вл. Соловьев в своем суде над Лермонтовым.
До какой степени пошлость его — только болезненный выверт, безумный надрыв, видно из того, с какою легкостью он сбрасывает ее, когда хочет.
Кажется, пропал человек, залез по уши в грязь, засел в ней «прочно, как лягушка в тине», так что и не выбраться. Но вот, после двух лет разврата и пошлости, стоило только приехать близкому человеку, другу любимой женщины, и «двух страшных лет как не бывало».
С души как бремя скатится,Сомненья далеко,И верится, и плачется,И так легко, легко…
Такое же мгновенное освобождение от пошлости происходит с ним после дуэли Пушкина. У Лермонтова явилась мысль вызвать убийцу. Когда лучший друг Лермонтова, Столыпин, заметил, шутя, что у него «слишком раздражены нервы», Лермонтов набросился на Столыпина чуть не с кулаками и закричал, чтоб он сию же минуту убирался, иначе он за себя не отвечает. «Mais il est fou à lier!» — воскликнул, уходя, Столыпин.
Стихотворение «На смерть Пушкина» признано было в придворных кругах за «воззвание к революции». Это, конечно, вздор: далеко было Лермонтову до революции. Но недаром сравнивает его Достоевский с декабристом Мих. Луниным: при других обстоятельствах и Лермонтов мог бы кончить так же, как Лунин.
В детстве он напускался на бабушку, когда она бранила крепостных, выходил из себя, когда вели кого-нибудь наказывать, и бросался на отдавших приказание с палкою, с ножом, — что под руку попало.