Перед Сахарной - В Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому «У един.», собственно, каждый человек обязан о себе написать. Это есть единственное наследие, какое он оставляет миру и какое миру от него можно получить, и мир вправе его получить. «Все прочее не существенно», — и все прочее, что он мог написать или сказать, лишь частью верно; «верное» там не в его власти, не в его знаниях.
* * *
В белом больничном халате и черных шерстяных перчатках, она изящно пила чай с яблочным вареньем. Едва открыл дверь — вся в радости.
— Что же это ты чай в перчатках?
— Я уже с 12 часов одела их. Сама, — и на больную руку сама.
Я и забыл, что больную всегда мы одевали, — я или Надя (горничн.).
Прислуга куда-то разбежалась.
— Можешь надеть на меня платье? Я в две минуты одел серый английский костюм (сшитый для Наугейма).
— Едем.
— Подожди. Сперва к Варваре Андреевне (близ Клиники). Она меня каждый день проведывала, — и ей мой первый выезд. Отбыли.
— Теперь едем (кататься)?
— Нет. Еще к Скорбящей (на Шпалерной).
— А кататься? Отдыхать?
— Потом уж и кататься.
(21 января 1913 г.).
* * *
Купа седых (серых) волос давала впечатление львиной головы, и когда она повернула умеренно-массивную голову, — то (так как она была против статуи Екатерины) я не мог не залюбоваться этим «Екатерининским видом» сурового, бронзового, гордого лица. Оно было прекрасно той благородной грубостью, которая иногда нравится более, чем нежность. Перейдя к плечам, я увидел, что они как будто держат царство. Муж — сухой, узкий. Второй ряд кресел, по 10 р., -должно быть, «товарищ министра» или большая коммерция. Но явно — и образование. Сколько лет? 60 или не менее 55. Но никакой дряхлости, изнеможения, рыхлости.
Я дождался, пока еще повернулась: белым скатом лебяжья грудь была открыта до «как можно». Бюст совершенно был наг, увы — неприятным или недогадливым современным декольте, которое скрывает главную прелесть персей — начало их разделения и оставляет видеть только один могучий скат.
— Такое ведь неприличие смотреть внимательно на декольте.
И я никогда не смотрел на него прямо.
Но 60 или 55 лет меня взволновали. Оттого именно, что мне казалось неприлично глядеть прямо, я был поражен удивлением, что она так декольтирована в 55 или 60.
«Однако если она открылась, то ведь, конечно, для того, чтобы видели. И смотреть внимательно на декольте не только не обижает, но скорее обижает, если не смотрят».
В первый раз мелькнуло в голову: «Америка», «эврика».
И я посмотрел прямо, как никогда. И хотя она перевела глаза на меня, продолжал смотреть прямо.
Вдруг каким-то инстинктом я провел языком по губам… По верхней губе… Раз… три… четыре… Теперь она сидела так, что мне были видны только шея и щеки. Странный инстинкт: она, как львица, полуоткрыла рот и, тоже высунув язык, провела по нижней и верхней губе, и немного лизнув щеки. Я никогда не видал «в Собрании», и очень пышном, такой манеры — за всю жизнь не видал! — Но она сделала движение языком (высунув!) так, что это не было ни безобразно, ни отвратительно.
Балалайки играли «Осень» Чайковского. Звуки шептали и выли, как осенний ветер. Музыка чудная. Но эта манера неужели не взаимный сомнамбулизм? Так как нельзя поверить, чтобы она читала мои мысли. Она сидела во 2-м ряду, яв третьем, немножко наискось и сзади. Немного вправо от нее.
Муж сидел прямо. Он сухой и прямой. Он чиновник.
К моей добродетели надо сказать, что в переполненной зале Дворянского собрания я не заметил ни одной женщины. Только эти 55 лет.
(22 января).
* * *
Я — великий методист. Мне нужен метод души, а не ее (ума) убеждения.
И этот метод — нежность.
Ко мне придут (если когда-нибудь придут) нежные, плачущие, скорбные, измученные. Замученные. Придут блудливые (слабые)… Только пьяных не нужно…
И я скажу им: я всегда и был такой же слабый, как все вы, и даже слабее вас, и блудливый, и похотливый. Но всегда душа моя плакала об этой своей слабости. Потому что мне хотелось быть верным и крепким, прямым и достойным… Только величественным никогда не хотел быть…
«Давайте устроимте Вечерю Господню… Вечерю чистую — один день из семи без блуда…
И запоем наши песни, песни Слабости Человеческой, песни Скорби Человеческой, песни Недостоинства Человеческого. В которых оплачем все это…
И на этот день Господь будет с нами».
А потом шесть дней опять на земле и с девочками.
* * *
Христианству и нужно всегда жить о бок с язычеством: в деревнях — бедность, нужда, нелечимые болезни, труд. Конечно, там христианство. В городах Невский, «такие магазины»: христианству некуда и упасть, все занято суетой, выгодой. Но мне кажется об этом не надо скорбеть. Это — натуральное положение планеты. Христианство даже выигрывает от этого, потому что «в вечной борьбе с язычеством» оно тем самым делается вечно in statu nascentis [17].
(на концерте Андреева в Дворянском собрании).
* * *
Первый из людей и ангелов я увидел границу его. А увидеть грани, границы значит увидеть небожественность.
Первый я увидел его небожественность. И не сошел с ума. Как я не сошел с ума? А может быть, я и сошел с ума.
* * *
Какая-то смесь бала и похорон в душе — вечно во мне.
Творчество — и это, конечно, бал. Но неисполненный долг в отношении людей ужасные похороны.
Что я им дал? Написал «сочинения»? В «Понимании» [18] я тешил себя. Да и вечно (в писан.) тешил себя.
Накормил ли я кого?
Согрел ли я кого?
В конце концов, действительно 10 человек согрел и кормил, — это и есть лучшая моя гордость.
* * *
Я счастлива.
(1-й выезд из клиники. Матовое лицо. Без улыбки. И как «дело» это: «Я счастлива». Первый раз это слово за три года. 29 января).
* * *
Самый плохой мужчина все-таки лучше, чем «нет мужчины».
И женщины бросаются.
И «самая плохая женщина есть все-таки женщина».
И мужчины — ищут.
Так произошла проституция и «совершенно невозможные браки».
(за Айсед. Дункан).
* * *
Вот две вещи совершенно между собою несходные.
Бог захотел связать их.
Тогда Он в ночи взял нечто от одной вещи и перенес в другую. А от другой нечто взял и перенес в первую.
Пробудившись, каждая почувствовала, что ей чего-то недостает. И встала и возмутилась. И почувствовала себя несчастною. Она почувствовала себя потерпевшею в мире, ненужною миру.
И стала искать «это мое потерянное».
Эти искания и есть тоска любовных грез.
Все перешло в брожение, хождение, странствование.
Все стали искать, тосковать.
— Где мое? Где мое?
— Где мой Утраченный? Где мой Потерянный?
И найдя — женщины брали и целовали.
И найдя — мужчины улыбались и целовали.
Так произошли поцелуи, и любовные, и не только любовные.
Произошли объятия, произошли вздохи.
Мир зарумянился. Мир стал вздыхать; побледнел.
Мир забеременел.
Мир родил.
* * *
Почему я, маленький, думаю, что Бог стоит около меня? Но разве Бог стоит непременно около большого? Большое само на себя надеется, и Бог ему не нужен, и, ненужный, отходит от него.
А маленькому куда деваться без Бога? И Бог — с маленькими. Бог со мною, потому что я особенно мал, слаб, дурен, злокознен: но не хочу всего этого.
* * *
Страхов так и не объяснил, почему же «мы враждуем против рационализма» (Интереснейшее, «хватающее за сердце» его рассуждение в предисловии к «Мир как целое» [19]. Прим. 1916 г. — В. Р.). Изложив его мысли, «рационально изъясняющие природу» (в статье «Идея рационального естествознания» [20]), я тоже почувствовал в уме и душе что-то неприятное, тяжелое и тоскливое.
Действительно — «враждуем с рационализмом», и именно и особенно разумом. Отчего? Что за загадка?
Умерщвляется всякая поэзия в природе, всякий в ней каприз и прихоть, всякое «отступление от нормы» и гений, «преступление и наказание» (а они в природе есть). Уничтожается картина и добродетель.
Построить так (в уме своем) «рационально природу» — плюнешь и отойдешь. «Ну тебя к черту». «Заприте сад, — никогда не пойду в него». «Спустите с цепи Шарика, — не могу его видеть».
Природа. становится глубоко рациональною, но и глубоко отвратительною.
Облетели цветы И угасли огни. [21]
Природа — не дышит. Это — труп ее, а не она. А кто же захочет долго быть «в мертвецкой» и даже там «закурить папироску».
В «лесу из Страхова» папирки не закуришь.
А закуриваем. Т. е. природа вовсе не «из Страхова» и вовсе не «рациональна».
Вероятно, он свою идею взял «из немцев» и даже только изложил. Или «сколотил» из разных мест их объяснений, из Шеллинга, Окена или откуда-нибудь из маленьких. Эта «немецкая природа» действительно не дышит.
Итак, откуда же «тоска» («тоска от рационализма» — по Страхову)? Да как же не быть тоске перед гробом, и как не быть тоске после преступления? Раз мы умерщвляем в рационализме природу, мы, естественно, совершаем над нею преступление, хотя только в уме своем. Но самый этот ум, который тоже жив, возмущается, тоскует, принужденный к этому логическому препарированию живого предмета.