«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Наши головы кружатся, как кружилась голова у Камиля Демулена, когда он приколол к своей шляпе каштановый листок и крикнул: «В Бастилию!» Господа, мы слишком видим похожесть наших двух революций…
(470)Головы оратора и разделяющих его пылкие чувства гостей семейства Корзнеров действительно кружатся. Ведь все они люди просвещенные, и если даже не читали Тьера или Карлейля, то из других книг знают, что случилось с закружившейся в Июле Восемьдесят Девятого головой адвоката (как многие гости Сусанны) Камиля Демулена в Апреле Девяносто Четвертого. Знают, но радуются сходству двух революций, будучи уверенными, что потом эффектная параллель нарушится и шеи наших демуленов не перережет нож гильотины. Все революции действительно похожи – прежде всего тем, что, раскатываясь, множат свои жертвы. А также тем, что, гордясь сходством с «прообразами», одновременно обещают стать исключением, свершиться без крови или малой – как бы незаметной, а потому извинительной – кровью.
Меж тем само равнение на «великие образцы» предполагает повторение «деталей». Утром 28 февраля монархист Шульгин спешит «взять» нашу Бастилию – Петропавловскую крепость. Он хочет опередить озверелую толпу, которая по логике революции должна туда хлынуть («он живо узнавал, что всё это уже видел, читал об этом, но не участвовал сердцем: ведь это и было во Франции 128 лет назад»; в нестройной «рабочей марсельезе» Шульгин слышал «ту, первую, истинную марсельезу и её ужасные слова»). Шульгин мчится к крепости в автомобиле под красным флагом, дабы выпустить политических заключенных «на глазах толпы и показать ей пустые камеры». Но политических в крепости нет, все камеры пусты, а комендант и офицеры боятся не штурма (которым пока и не пахнет), а собственных солдат. Шульгин вроде бы и спас крепость (пережил «великий миг»), но, по сути, его акция ничего не изменила (гарнизон в дальнейшем будет разлагаться вместе со всем солдатским Петроградом), но – вопреки прямым намерениям ненавидящего охлос монархиста – внесла еще один символический штрих в картину торжествующей революции. И когда за день резко полевевший кадет Некрасов предлагает из Петропавловки запалить Адмиралтейство, спаситель русской Бастилии вскидывается, «как укушенный»:
– Как? Мы, Дума, слава Богу, ведь не делаем революции?
И слышит встречный вопрос с подобающим разъяснением:
– А – что же мы делаем? Мы и захватили власть.
(177)Это «мы» включает любителя исторических аналогий, провоцирующих бессмысленные попытки перехитрить революцию.
Когда члены Исполнительного Комитета узнают о намерении Временного Правительства отправить царскую семью в Англию, их испуг и мстительность подпитываются памятью о французском прецеденте (522). Реальные обстоятельства оснований для тревоги не дают. Правительство не слишком озабочено эвакуацией монарха, план действий не выработан, император только что прибыл в Царское Село, литерные поезда к Торнео не движутся. Вскоре выяснится: министры легко в этом вопросе уступят – благостный премьер Львов объяснит Милюкову, что «перед Советом мы должны быть безукоризненно лояльны», и будет правильно понят: «Да собственно, Павлу Николаевичу что ж? Ему с Николаем Вторым детей не крестить. Конечно, неприятны напряжения с послами. Но их не сравнить с ожесточением Совета». Милюков согласится и с проникновенным шепотом «бескрайне доброго князя»: «Я боюсь, что Совет прав – и по сути». Не пристало кадетскому лидеру «обличье защитника кровавого тирана» (525). Руководствуйся члены Исполкома «политической целесообразностью» (сколь угодно гнусной), угадали бы они позицию своих «партнеров» и не стали бы снаряжать в Царское Село эмиссара со взрывоопасными указаниями (выполнить которые все равно не удалось). Но бал правит сомнительная (если задуматься) историческая аналогия:
Тень вареннского бегства, королевской ночной кареты, – великие тени колыхались призрачно над неровным кружком исполкомовцев, в неполном кворуме вместо трёх дюжин.
Они чувствовали себя – Конвентом, и ещё больше и ответственней того прежнего Конвента!
(522)Та же патетическая тональность (просвеченная жесткой авторской иронией) окрашивает внутренний монолог эсера (и сочинителя) Масловского, которому поручено исполнить туманную воли Исполкома (то ли переправить царя в Петропавловскую крепость, то ли проверить надежность охраны – пламенный литератор угадывает и третий, становящийся для него главным и желанным вариант):
Так! Настал. Настал великий час. Тот миг, для которого он и жил всегда <…>
Так! Революция подошла к своему роковому неизбежному повороту – бегству короля! Взлетающий миг! (Нотабене: однако и не споткнуться, тут – прямая конфронтация с правительством.)
<…>
…Зачем полунамёки, полупризнания и полуклятвы? Всё революционное нутро Масловского встрепенулось навстречу прямому ответу: цареубийство!
(524)Исполкомовцы не планируют ликвидацию императора, Масловскому не отряжают каких-либо частей (да и нет их в наличии), чтобы захватить дворец. Оговорка в скобках показывает, что комиссар-литератор хоть и плавает в романтических мечтаниях, но по сторонам оглядывается. Экспедиция в Царское Село сведется к унижению Государя, что с практической точки зрения не нужно даже Исполкому – «предъявление» царя (531) лишь тешит разозленного срывом своей «героической миссии» тщеславного Масловского. При этом, однако, вся история «предотвращенного бегства» балансирует на грани зримого фарса и потенциальной трагедии. Ликвидация императора сорвалась, но могла и не сорваться, «предъявление» же (человек превращается в автомат, полностью подвластный чужой воле) предсказывает страшный конец царской семьи. Тот самый, о котором грезит Масловский. Тот самый, что предписан французской моделью. Новация в том, что наши последыши якобинцев не станут тратить время на имитацию суда.
Наряду с мифологией французской, революционно настроенная публика охотно использует мифологию декабристскую. Декабристами видят себя морские офицеры из окружения Непенина (131), подталкивающие адмирала к признанию революции (что не спасает его от пароксизма бессмысленной «классовой ненависти»); объявляется подписка на памятник декабристам (619); сочинением о декабристах занят писатель-символист, автор запрещенной «цареубийственной» пьесы о Павле I, неназванный, но легко угадываемый Мережковский, вместе с женой и другом (Гиппиус и Философовым) привечающий «наследников» первых русских революционеров – от с особенным восхищением встречаемого Керенского (633) до начинающего литератора (и несостоявшегося цареубийцы) Масловского (524).
Любование своей революцией неизбежно ведет к поэтизации революции всякой. И наоборот, апелляции (не важно сколь осмысленные) к былым переворотам поднимают престиж сегодняшних событий. Так, гости Пухнаревич-Коногреевой с удовольствием исчисляют сперва «мартовские» революции, а потом революции ХХ века, и никто не задается простым вопросом: что же светлого принесли в мир убийства Цезаря, Павла Первого, Александра Второго, не говоря уж о Парижской Коммуне и новейших потрясениях (582).
Победа революции не останавливает, а разгоняет бег Красного Колеса, обрекая страну на превращение в поле битвы всех против всех. Сочувствуя Андозерской, можно и должно понять овладевшие ею надрывные чувства, но нельзя признать ее трактовку революции как исключительно торжества пошлости (осложненную, впрочем, признанием прежней вины не одной лишь интеллигенции, но и давно утратившей дух и волю власти). Хотя о «рыцарях» молчит лживая пресса, они отнюдь не исчезли: мы видели, как действовал Кутепов во взъярившемся Петрограде и как метался по Москве в жажде немедленного действия Воротынцев. Да, таких людей мало («рыцарская» стать всегда удел редких), но личную честь, верность долгу, готовность умереть за правое дело они сохранили в марте и пронесут сквозь будущие потрясения. Больше того, лучшие из «людей революции», те, что ошибочно мыслили ее средством достижения общего блага, а не трамплином для прыжка во власть или иной самореализации, рано или поздно станут противниками былой «возлюбленной». Даже если, продолжая себя обманывать, будут искренне полагать, что сражаются с узурпаторами-большевиками за возвращение «украденной» или «искаженной» революции. Но в том и дьявольская сила революции, что она обеспечивает разъединение достойных, вынуждает «рыцарей» к сотрудничеству с честолюбивыми «игроками», навязывает тактические ходы и компромиссы, делает – при всеобщем распаде – бесперспективным всякий единичный героический акт.
Все, что развернется в месяцы большевистского движения к власти и годы гражданской войны, Солженицын позволяет нам увидеть уже в мартовские дни. В том и ужас, что пошлость, на которой замыкается Андозерская, соединена с незамечаемой ею тайной, присутствие которой ощущает (и мучительно пытается истолковать хотя бы себе) сновидец Варсонофьев. Тайна приоткрывается в его последнем мартовском сне – о мальчике «с дивно светящимся лицом» («Варсонофьев понимает, что этот мальчик – Христос»), держащем в руках бомбу, которая сейчас и неминуемо взорвет весь мир (640). Человечество подошло к порогу – ему суждено погибнуть, а то, что происходит в России, – предвестье всемирной катастрофы. В переводе с языка мистического на язык политической истории, социологии, исторической антропологии это значит: вошедшая в мир вместе с прежде невиданной войной и напитавшаяся ее убийственной силой русская революция страшно отозвалась на судьбе всей планеты, сделала мир и человека, которые при всех предшествующих изменениях оставались равными себе, качественно другими. Сон о близящемся конце света позволяет Варсонофьеву нащупать смысл прежде посетившего его сна о запечатлении церкви. «И понятно ему, что церковь эта – в России, но вся Россия – под властью каких-то страшных врагов» (640). Понятно и больше: церковь и есть сама Россия, захваченная врагами. Услышав двумя неделями раньше неурядный и неурочный «охальный революционный звон», Варсонофьев чувствовал: «Это были удары – как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать» (362). Сроки исполнились – сохранить живую Россию нельзя, ее можно лишь спрятать, «как запечатывались храмы старообрядцев» (640), веривших в пору никонианского торжества и безжалостных гонений, что конец света пришел, что завладел сатана святой Русью. Варсонофьеву важно, что обряд видит его дочь, с которой, после долгих лет разделенности, «они снова были душами слитно, всё иное вмиг отшелушилось как случайное»: дочь теперь сможет сберечь память об исчезнувшей России и отце, который тоже исчезнет. А если так, то, быть может, когда-то запечатленная Россия выйдет на свет.