«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выиграют (себе на позор, а часто и на погибель) гражданскую войну для большевиков генералы и офицеры, любившие военное дело больше, чем Отечество, и потому готовые служить любой власти (чем та железней, тем, пожалуй, лучше), люди складки стратега Свечина, который в марте по-человечески сочувствует Государю (403), строит планы (489), подбирает кадры, зовет в Ставку Воротынцева (644), брезгливо глядит на министров Временного правительства, но принимает и такую власть, если нет другой (643). Напомню, что прототип этого персонажа был расстрелян в 1938 году.
Здесь-то и пора вернуться к эпизоду с Лечицким. Внемлющий генералу Воротынцев обожжен «неповторимостью» и «неразрешимостью» открывающегося ему расклада:
…Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.
– Но, ваше высокопревосходительство! <…> Что же будет с Россией? Россия же! – не может погибнуть??
И получает в ответ прерывистый, ужасающий самого старого генерала, непереносимый ответ:
Может быть… Может быть, и не сумеем мы… Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов.
(630)На исходе первого революционного месяца Воротынцев слышит от Лечицкого ровно то, что во второй день катастрофы услышала его возлюбленная на беснующейся петроградской улице от незнакомой «высокой сухой дамы с беличьей муфтой»:
– Умирает Россия…
<…>
Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:
– Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.
Но – сражена была её словом. <…> крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно.
(209)Ни Андозерская с ее идеологическим складом мысли, ни человек действия Воротынцев не могут до конца поверить услышанному. Впитав душащий опыт уже не дней, а недель нового порядка, ни на миг не поддавшись его соблазнам, Андозерская (это ее последнее появление на страницах «Марта…») все же думает точь-в-точь как Воротынцев:
И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!
(619)Даже Варсонофьев, много лет пытающийся постигнуть таинственную связь событий, представить сумбур текущей истории при свете вечности, не в силах прочесть доставленную ему во сне астральную телеграмму и увидеть то, что сулит (в новом, тут же последовавшем сне) «предупреждающее сочувственное сжатие». Жажде «увидеть» сопутствует страх. Проснувшись в первый раз, Варсонофьев понимает, «что это путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие». После второго сна («между обоими <…> была несомненная связь») вновь чувствует: «Какие-то знаки посылались, но – неразгадаемые» (532).
Дистанцируясь от замешанного на злорадстве восторга юной родственницы, пожилая еврейка говорит: «…всё это прошло не при слишком хороших знаках». И на смущенный вопрос: «Каких знаках?» – «отрешённо <…> не опасаясь, что кто-то улыбнётся», отвечает: «Небесных». Старая Ханна хранит верность религиозной традиции и памяти ушедших (она приезжает к Сусанне по окончании субботы, для нее еврейский митинг – прежде всего встреча с «нашими умершими»), а потому знает, что трагедия всяких людей (будь то царская семья с больными детьми или петроградские городовые, которых топили в прорубях) «есть трагедия» (560). Человечность, сопряженная с религиозным чувством, и позволяет ей разглядеть зловещие «небесные знаки». Мало кому это дается.
Когда Гучков примечает на косынке императрицы красный крест (символ милосердия), он, чья «жизнь была часто переплетена именно с красным крестом», чувствует, как крест этот посылает ему «смущающий привет», излучает «странный сигнал», и многолетняя ненависть к «заносчивой женщине» отступает. Гучков говорит императрице совсем не то, что собирался: «Какая нужна вам помощь? Может быть – детям лекарств?» И эти человеческие слова отзываются в душе государыни:
…этот ужасный человек в эти ужасные дни приехал не позлорадствовать, но предложить детям лекарств?
Детям – лекарств? В этом не могло быть ни насмешки, ни лицемерия.
На полминуты императрица и Гучков перестают быть фигурантами политического процесса, становятся просто людьми.
…Но кого же ненавидеть – этого ли мешковатого, совсем не военного министра, негрозно предложившего лекарств? Эту ли примученную, приниженную сорокапятилетнюю женщину с пятью больными детьми?
<…>
Неугаданным видением пронеслось между ними, что всё прошлое могло быть и ошибкой – и по дворцу не бродили бы сейчас с красными лоскутами дикари.
Но человечность торжествует недолго: Гучков обещает позаботиться о госпитале царицы, но ее просьба освободить «невинно арестованных» вызывает раздражение («Ого! Чуть покажи мягкость – и уже она требовала?») и остается без ответа. Оставляя дворец, недовольный «дурацким» визитом Гучков думает, что «надо готовить обстановку для возможного ареста» (452). Красный крест не просто исчезает, но превращается в Красное Колесо – следующая короткая символическая глава (453) являет эту чудовищную метаморфозу читателю, но не вернувшемуся к политике, а потому «расчеловечившемуся» Гучкову. Знак был, но не был понят.
Как не был понят знак полубольным генералом Алексеевым (одним из главных виновников отречения Государя):
…Голова покруживалась.
Покруживалась…
…покруживалась колесом красная сургучная печать, почти круглая, так что могла вращаться и катиться.
Вращалась. И – отдавлина резала как лемех, а выбрызг захватывал как лопасть.
(567)Для Алексеева это только симптом переутомления и недуга, для нас – Красное Колесо. Грандиозный разлив красного (кровавого и огненного) цвета (знамена, лозунги, перевязи, ленточки, бутоньерки и проч.) вызывает разные чувства – эйфорию, циничную или трусливую готовность заявить о признании новых порядков (красный бант цепляет рядом с орденами великий князь Кирилл), омерзение (развеселая швейка – не глумясь, а из лучших побуждений – хочет приколоть красный бант капитану Нелидову; таящийся от бунтовщиков офицер не позволяет унизить таким «соседством» свой гвардейский значок – дивящий дурочку-певунью Андреевский крест с «не нашими буквочками» – «красный бант был ему как жаба» – 204), но почти никто не видит за навязчивым мельканием бутоньерок шальное и страшное кружение Красного Колеса (299). Видим мы, держа в памяти вдохновившее ленинские замыслы колесо паровоза (А-14: 22), горящую мельницу в Уздау (А-14: 25), эффектно украшенный бенгальскими огнями торт в фешенебельном ресторане (О-16: 38).
Видения Варсонофьева намекают на нечто большее, чем каждодневная явь:
…Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон – он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских рядов и ежедневному заседанию нескольких собраний в разных залах, из которых правильней всех смотрит Совет рабочих депутатов, – то стоило ли Варсонофьеву выходить? <…>
Ход революции оказался и пошлей – но и таинственней, чем он думал.
(532)Тот ряд «событий», что иронически припоминает одинокий мыслитель, должно сильно расширить: все «грандиозные» политические сюжеты февральско-мартовской революции, в сущности, ничтожны. Даже если мы – в порядке эксперимента – отбросим сегодняшнее знание о ходе русской истории в ХХ веке, то есть закроем глаза на грозные перспективы, которые открывает сразу сложившееся двоевластие, и примем оптимистические воззрения либеральных интеллигентов на уличную стихию и квазидемократию Советов, факт останется фактом: смена правительства и прочих властных структур не отменила ни одного серьезного практического вопроса, стоявшего перед страной в 1917 году, и лишь затруднила пути их решения. Война и продовольственный кризис никуда не делись, а волшебные слова («свобода», «революция», «новая эра») не упразднили необходимость поддерживать элементарный порядок. Лучшие из призванных революцией «новых людей» вынуждены заниматься ровно тем, над чем колотились их «неумелые» предшественники.[50] Так, кинутый из-за политической комбинаторики на продовольствие и земледелие Шигарёв (323, 448) оказывается продолжателем дела того самого Риттиха, которому он сурово оппонировал (мешал работать) накануне революции (3’). Только идти ему придется по невеселому пути гораздо дальше: от развёрстки – к государственной монополии на хлеб. И идти, руководствуясь теми «наилучшими советами», которые он обнаруживает в кипе министерских бумаг, в самом воздухе кабинета прозорливого Риттиха (535). А народному социалисту Пешехонову, ставшему комиссаром Петербургской стороны, приходится хоть как-то да обеспечивать нормальное существование обывателей, что раньше делалось само собой. И это для него, человека совестливого, не менее важно, чем решать рожденную революцией дикую «жилищную проблему» озверевшей орды пулеметчиков (270, 315, 378, 507).