Три времени ночи - Франсуаза Малле-Жорис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этакая важная чопорная особа, говорящая вызывающим тоном, но с тревогой в голосе, округляет, утяжеляет слова и бросает их, подавляя собеседника… У Клод вырывается почти непристойный смешок.
— Местные старухи мне так и не простили, что я поддержала мужа.
Муж и жена обмениваются взглядами. Необычные сообщники, ненавидят они друг друга, любят ли, Бог его знает. Во всяком случае, повязаны друг с другом.
— Я действительно воспитывала ее в благочестии. Какая мать… Но я никогда не думала… Она бунтовала, монашки настраивали Элизабет против отца, могла ли я потакать им? Сестры из обители святого Андрея разбили немало семей! Я не сразу их раскусила, но муж…
Грубая ручища капитана с силой опустилась на плечо Клод.
— Да, да, понадобился муж, чтобы воззвать к ее здравому смыслу. Клод не могла в это поверить! Как же, сестры-монашки! Для них всех Элизабет была святая. И что бы она ни делала, все было хорошо. Но женушка в конце концов немного образумилась, не так ли?
— Есть вещи, которые способны понять только мужчины, — вставила Клод де Маньер.
В ее голосе презрение? Или горькое, но и отрадное сознание своей зависимости? Однако Ранфену мало, он хочет обнажить все уголки ее кровоточащей души, чтобы она целиком была в его власти.
— И все же всякий вам скажет, что моя жена обожала Элизабет.
— Я любила ее, как любая мать должна любить свою дочь, — жалобно произнесла Клод.
— Вы умаляете себя, дорогая. Вы все сделали для ребенка. Осмелюсь даже сказать, что вы предпочитали его своему супругу…
Как этот увалень стал тонок за эти годы взаимного обтачивания!
— Но то, что я ее с тех пор не видела, доказывает обратное, — вступила в спор жена, делаясь бледной как полотно.
— Это она вас с тех пор не видела.
Шарль пугается, он чувствует, что они забыли о его присутствии и доведут теперь свою привычную словесную дуэль до конца.
— Когда молодая женщина выходит замуж, когда она счастлива… — отваживается он вступить.
Они в один голос восклицают, — она с шипением в голосе, он внезапно успокоившись:
— О, Элизабет не счастлива!
И тут же замолкают. Им нечего больше сказать. Они этим живут. Несчастьем Элизабет. Отлились ей материнские слезки, да и капитан поквитался теперь с дочерью за былое пренебрежение к нему Клод. И для всего города несчастье Элизабет — нравоучение. И все начинается сызнова.
— Она никогда не станет счастливой.
— Ну а если я на ней женюсь… — бросает Шарль.
— Она не пойдет за вас.
Пуаро уже отдавал себе в этом отчет, и даже в том, что и сам он отнюдь не этого домогался.
— А из-за детей?
— Тогда вы сами будете несчастливы.
И это Шарль понимал. Вообще все, что он здесь услышал, он знал раньше. Его, однако, поражает внезапная безмятежность на их недавно столь расстроенных лицах. Чужое несчастье, неизбежное в жизни, дарует им облегчение, покой. А может, и избавление? Пуаро выходит на цыпочках, чтобы не мешать их мыслям.
Маленькая Элизабет подвела Шарля к самому порогу тайны: Ремирмон, непривлекательный городишко, только дав ей в свое время приют, уже как бы оказался по ту сторону реальности. Эти колокольчики, эти лица монашек, скорбные или замкнутые, трепет людей, волнение всего вокруг при одном только упоминании имени Элизабет и даже превращение самого Шарля по причине любви к ней из сурового, обстоятельного, себе на уме человека в беспокойное существо, явившееся в Ремирмон словно во сне впитать этот трепет, который значил отныне для него больше, чем даже сама любимая женщина, — все это свидетельствовало об иной реальности, об ином мире, отличном от того, который оставался пока для Шарля единственным.
Скрытая от него до тех пор область жизни вдруг открывалась взору Пуаро. Все приобретало символические черты, становилось обещанием или угрозой. Чудовищная родительская чета, несуразная история, измышленная в харчевне, еще живые страх и сомнение в глазах уродливой сестры-монахини, неприступная торжествующая добродетель прекрасногрудой настоятельницы и даже застывшая поверхность вещей, красные кирпичные стены, тихие сады, лужайки вокруг единственного мощного дерева глицинии, низкие окошки с задернутыми занавесками, облака, развешанное белье — все это было только видимостью. А под ней долгий нежный трепет, который он начал улавливать душой и который теперь всегда будет с ним.
По мере удаления Ремирмон превращался в образ, в картину. Таинственную, подобно тем, что вывешиваются в заброшенных часовнях по обету: коленопреклоненный пахарь вручает богородице колесо, в то время как в углу картины спасается бегством дьявол. Или на них изображена монахиня, окруженная лилиями, среди которых торчит рог. На секунду от нечего делать задумываешься, в чем там суть, кто этот грешник, кто чудом исцеленный, потом уходишь, и в памяти не остается ничего, кроме какого-нибудь стишка, какого-нибудь пятна, которые связываются скорее с переживанием, чем с определенным воспоминанием. Вот и Шарль покидает Ремирмон, полный теперь для него обаяния, так и не разгадав, что ждет его впереди. Пуаро взволнован, потрясен, тронут, но это чувство слишком сильное, чтобы он мог его спокойно проанализировать, осознать опасность, воспринять предостережение. Гораздо сильнее обыкновенного счастья, на которое он больше не уповает. «Она никогда не будет счастливой. Вы никогда не будете счастливым». Пуаро соглашался с этим пророчеством. Однако оно его не занимает, он и думать о нем не думает. Его надежда тоже оказывается по ту сторону реальности.
В какой-то степени Элизабет черпала покой в своем смирении. «Я мечтала о такой любви, о жестокости, которая слаще ласки. Шарль, разумеется, задумал на мне жениться — честолюбие, искренная привязанность. Мы бы в конце концов поладили, если бы не…» Если бы не эта любовь, не это безумство, в котором она винит только себя. «Я сама его добивалась, призывала, сама выставляла перед ним напоказ свои порочные чувства, зло во мне… срам…» Какое утешение получаешь, принижая свою любовь, сводя ее к телесным страданиям, не затрагивающим души! «Но он разгадал меня, уехал. Я его больше не увижу». Но тут уже сообразительность, самоотречение Элизабет перестает приносить ей утешение. Долгий отчаянный крик рвется из груди, и она все время боится, что не сумеет его сдержать. Элизабет мечется по комнате, прижав обе руки к сердцу, едва сознавая, что делает. Она боится, что ее увидят, заговорят с ней, догадаются, что у нее на душе. Изнемогает, принимая гостей.
«Что, если я выдам себя движением, словом? А вдруг Шарль уже рассказал? Вернется ли он?»
Элизабет казалось, что она страшится его внезапного возвращения, она вскакивала с кровати, раз двадцать подбегала к окну. Однажды вечером Элизабет заприметила знакомую фигуру и у нее зашлось сердце. Вновь Элизабет овладела радость; не желая ей больше поддаваться, она распахнула окно, и только вид одной из дочек, пересекавшей сад, помешал ей выброситься на мощеную дорогу. В слезах Элизабет рухнула в кресло. Она чуть было не совершила самый ужасный грех! Действительно ли она этого пожелала? В состоянии ли была обуздать себя? «Где моя сила воли? И как же душа? Неужели это влечение, эта позорная любовь и есть я сама?»
И опять восставшее из небытия жалкое подобие самоотречения утешило Элизабет.
Как мог разобраться тут ее исповедник, если Элизабет так искусно обманывала сама себя? Боясь произнести имя Шарля, она корила себя за то, что уступила сильным слепым искушениям, в которых аббат видел последний скачок греховной природы перед тем, как Элизабет последует своему призванию. Распознать этот грех и эту рану можно было бы, лишь проникнув в тайну ее бессонных ночей, когда Элизабет блуждала в блаженной тишине, шепча «меня нет… меня нет…», лишь прочитав в глазах умирающего Дюбуа призыв к помощи и, может, набравшись смелости, подвигнув Элизабет на гнев и ненависть вместо этой губительной доброты. Но кто бы на такое отважился? Кто бы понял? Один только Шарль смутно различил что-то на дне этого неподвижного озера, во сне наяву, который не отпускал Элизабет, но он тотчас сам попался в ловушку, и обречен теперь на погибель.
Однако Элизабет еще сопротивлялась. Через несколько дней после отъезда Шарля она согласилась на предложение знакомых дам отправиться с ними в паломничество на святую гору. Согласилась, несмотря на слабость, судороги, худобу, надеясь на какое-нибудь чудо. Разве самой призвать чудо — не лучший способ оказаться его свидетельницей? Никто никогда не сомневался, что вокруг Элизабет должны происходить необычайные события. Ее поддержали (святая гора отстояла примерно на пол-лье от Ремирмона) прежде всего из чувства сопереживания, из истинного милосердия, но к нему примешивалось и отношение к Элизабет, как к своего рода искусной воительнице, которую спешат увидеть в деле и стараются поддерживать в форме. Вот уж и правда бедняжка-воительница! Элизабет еле стояла на ногах. Несколько опрометчиво исповедник заключил, что пост — наилучшее средство положить конец искушениям, которые преследовали ее подопечную. Для молодой женщины пост стал слишком привычным делом. Бледная, с огромными глазами под черной вуалью, колеблемой ветром, она никогда не выглядела так трогательно. Взбираясь на гору, порой останавливаясь из-за того, что спирало дыхание, она походила на королеву, всходящую на Голгофу. Спутницы не преминули это заметить. Почти все время они молчали, ждали. Какую опасность таит в себе их почтительный требовательный интерес! Элизабет смутно отдавала себе в этом отчет, понимая, что рано или поздно дорого заплатит за то, что была в центре внимания, заслоняла других (она припоминала время своей юности, когда ее призвание было единственной темой разговоров в Ремирмоне). Возгласы сочувствия и восхищения: «Какая она бледная! И до чего смела! Глядите, она сейчас упадет в обморок, скорее флакон!» — походили на ободряющие слова монашек. Элизабет знала, что всегда оказывалась достойной своей роли. Но хватит ли и сегодня у нее сил удовлетворить окружающих? Вкупе с верой ее поддерживала гордость. Однако на этот раз противник был не в пример сильнее вооружен.