Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, что рассказала Оля, причем Среднев вносил поправки и пояснения в своем стиле.
XIСлучилось это в конце прошлого октября, или – по новому стилю – в первых числах ноября.
Оба помнили, что весь день лил холодный дождь, «с крупой», – как и на Куликовом Поле! – но к вечеру прояснело и захолодало. Тот день оба хорошо помнили: как раз праздновалась 8-ая годовщина «Октября», день был «насыщенный». Загодя объявлялось плакатами и громкоговорителем наступление великой даты: «Всем, всем, всем!!!» Совсюду било в глаза настоятельное предложение «показать высший уровень революционного сознания, достойный Великого Октября», всем решительно принять активное участие в массовой манифестации, с плакатами и знаменами, с оркестром и хором, по всему городу, и присутствовать массово на юбилейном собрании в «Доме Октября», где произнесут речи товарищи-ораторы из Москвы. Ради торжества и для подогрева была объявлена выдача – в самый день празднования – всем совработникам, особого, сверх нормы, «гостинца» пшенной крупы и подсолнечного масла. Горсовет оповещал, что выдача будет производиться из горкооперата, с 7 до 8: «Просят не опаздывать, празднование откроется массовой манифестацией, в 9-30».
Они получили юбилейную выдачу. Оля на манифестации не была, – «была в церкви», – но Среднев ходил с толпой по Посаду, – «часа два грязь месили под ледяным дождем». Уклониться никак нельзя, – бухгалтер! – заметили бы: «здесь всех знают». В 4 часа оба присутствовали на собрании и слушали ораторов из Москвы.
Вернулись домой, усталые, часов около семи. Закрыли ставни и подперли колом калитку, как обычно, хотя проникнуть во двор было нетрудно, с соседнего пустыря. «Как и выйти со двора, – поправил Среднев, – забор на пустырь полуразвален». Оля поставила варить пшенную похлебку. Слышали оба, как в Лавре пробило – 7.
Среднев читал газету. Оля прилегла на диване, жевала корочку. Вдруг – кто-то постучал в ставню, палочкой, – «три раза, раздельно, точно свой». Они тревожно переглянулись, как бы спрашивая себя: «Кто это?» К ним заходили редко, больше по праздникам, и всегда днем; те стучат властно и в ворота. Оля приоткрыла форточку… – постучали как раз в то самое окошко, где форточка! – и негромко спросила: «Кто там?..» Среднев через «сердечко» в ставнях ничего не мог разобрать в черной, как уголь, ночи. На оклик Оли кто-то ответил «приятным голосдм» – так говорил и Сухов:
– С Куликова Поля.
Обоим им показалось странным, что постучавшийся не спросил, здесь ли такие-то… – знает их! Сердце у Олечки захолонуло, «будто от радости». Она зашептала в комнату: «Папа… с Куликова Поля!.. – и тут же крикнула в форточку – Среднев отметил – „радостно-радушно“: – Пожалуйста… сейчас отворю калитку!..» «И стремительно кинулась к воротам, не накрылась даже», – добавил Среднев.
Небо пылало звездами, такой блеск… – «не видала, кажется, никогда такого». Оля отняла кол, открыла, различила высокую фигуру в монашеской наметке, и – «очевидно, от блеска звезд», – вносил свое объяснение Среднев – лик пришельца показался ей «как бы в сиянии».
– Войдите-войдите, батюшка… – прошептала она, с поклоном, чувствуя, как ликует сердце, и увидала, что отец вышел на крыльцо с лампочкой – посветить.
Хрустело под ногами, от морозца.
Старец одет был бедно, в сермяжной ряске, и на руке лукошко. Помолился на образа Рождества Богородицы и Спаса Нерукотворенного – по преданию из опочивальни Ивана Грозного, – и, «благословив все», сказал:
– Милость Господня вам, чада.
Они склонились. То, что и он склонился, Среднев объяснял тем, что… – «как-то невольно вышло… от торжественных слов, возможно». Он подвинул кресло, молча, как бы предлагая пришельцу сесть, но старец не садился, а вынул из лукошка небольшой медный крест, «блеснувший», благословил им все и сказал, «внятно и наставительно»:
– Радуйтеся Благовестию. Раб Божий Василий, лесной дозорщик, знакомец и доброхот, обрел сей Крест Господень на Куликовом Поле и волею Господа посылает во знамение Спасения.
– Он, – рассказывала Олечка, – сказал лучше, но я не могла запомнить.
– Проще и… глубже… – поправил Среднев, – и я невольно почувствовал какую-то особенную силу в его словах… затрудняюсь определить… проникновенную, духовную?..
Они стояли «как бы в оцепенении». Старец положил Крест на чистом листе бумаги – Среднев накануне собирался писать письмо и так оставил на письменном столе, – и, показалось, хотел уйти, но Оля стала его просить, сердце в ней все играло:
– Не уходите… побудьте с нами… поужинайте с нами… у нас пшенная похлебка… ночь на дворе… останьтесь, батюшка!..
– Вот именно, про пшенную похлебку… отлично помню!.. – подтвердил Среднев.
С Олей творилось странное. Она залилась слезами и, простирая руки, умоляла, «настойчиво даже», по замечанию Среднева:
– Нет, вы останетесь!.. Мы не можем вас отпустить так… у нас чистая комната, покойного профессора… он был очень верующий, писал о нашей Лавре… с вами нам так легко, светло… столько скорби… мы так несчастны!
– Она была прямо в исступлении, – заметил Среднев.
– Не в исступлении… а я была… так у меня горело сердце, играло в сердце!.. Я была… вот, именно, блаженна!..
Она даже упала на колени. Старец простер руку над ее склоненной головой, она сразу почувствовала успокоение и встала. Старец сказал, помедля, «как бы вслушиваясь в себя»:
– Волею Господа, пребуду до утра зде.
Дальше… – «все было, как в тумане». Среднев ничего не помнил: говорил ли со старцем, сидел ли старец или стоял… – «было это, как миг… будто пропало время».
В этот «миг» Оля стелила постель в кабинете профессора, на клеенчатом диване: взяла все чистое, новое, что нашлось. Лампадок они не теплили, гарного масла не было; но она вспомнила, что получили сегодня подсолнечное масло, и она налила лампадку. И когда затеплила ее – «вот эту самую, голубенькую, в молочных глазках… теперь негасимая она…», – озарило ее сияние и она увидала – Лик. Это был образ Преподобного Сергия. Ее потрясло священным ужасом. До сего дня помнила она сладостное горение сердца и трепетное, от слез, сияние.
В благоговейном и светлом ужасе, тихо вошла она в комнату и, трепетная, склонилась, не смея поднять глаза.
– Что было в моем сердце, этого нельзя высказать… – рассказывала в слезах Оля. – Я уже не сознавала себя, какой была… будто я стала другой, вне обычного-земного… будто – уже не я, а… душа моя… нет, это нельзя словами…
– Она показалась мне радостно-просветленной, будто сияние от нее!.. – определял свое впечатление Среднев.
А с ним ничего особенного не произошло: «только на душе было как-то необычайно легко, уютно». Он предложил старцу поужинать с ними, напиться чаю, но старец «как-то особенно тонко уклонился, не приняв и не отказав»:
– Завтра день недельный, повечеру не вкушают. Среднев тогда не понял, что значит – «день недельный».
Оля после ему сказала, что это значит – «день воскресный».
По его пояснениям, Оля тогда «была где-то, не сознавала себя». Она не шевельнулась, когда Среднев сказал ей поставить в комнату гостя стакан воды и свечу: ему хотелось, «чтобы гостю было удобно и уютно». Он отворил оклеенную обоями дверь в кабинет профессора – «вот эту самую» – и удивился, «как уютно стало при лампадке». Приглашая старца движением руки перейти в комнату, где приготовлена постель, Среднев – это он помнил – ничего не сказал, «будто так и надо», а лишь почтительно поклонился. Старец – видела Оля через слезы – остановился в дверях, и она услыхала «слово благословения»:
– Завтра отыду рано. Пребудьте с Господом.
И благословил пространно, «будто благословлял все». И затворился.
Оля неслышно плакала. Среднев недоумевал, что с нею. Она прильнула к нему и, в слезах, шептала: «Ах, папа… мне так хорошо, тепло…». И он ответил ей, шепотом, чтобы не нарушить эту «приятную тишину»: «И мне хорошо».
– Было такое чувство… безмятежного покоя… – подтверждал Среднев, – что жалко было его утратить, и я говорил шепотом. Это удивительное чувство психологически понятно, оно называется «воздействием родственной души…» в психологии: волнение Оли сообщилось мне… то есть, ее душевное состояние.
Стараясь не зашуметь, Оля на цыпочках подошла к столу, перекрестилась на светлый Крест и приложилась. Ей казалось, что Крест сияет. Среднев хотел посмотреть, но Оля, страшась, что он возьмет в руки, умоляюще зашептала: «Не тронь, не тронь…» Так Крест и остался до утра, на белом листе бумаги, нетронуто.
Среднев не спал в ту ночь: всякие думы думались, «о жизни». Чувствовал, что не спит и Оля.
Она лежала и плакала неслышно. Эти слезы были для нее «радостными и светлыми». Ей «все вдруг осветилось, как в откровении». Ей открылось, что – все-живое, все – есть: «будто пропало время, не стало прошлого, а все – есть!» Для нее стало явным, что покойная мама – с нею, и Шура, мичман, утопленный в море, в Гельсингфорсе, единственный брат у ней, – жив, и – с нею; и все, что было в ее жизни, и все, что она помнила из книг, из прошлого, далекого – «все родное наше», – есть, и – с нею; и Куликово Поле, откуда явился Крест, – здесь, и – в ней! Не отсвет его в истории, а самая его живая сущность, живая явь. Она страшилась, что сейчас забудет это чудесное чувство, что это «дано на миг»… боялась шевельнуться, испугать мыслями… – но «все становилось ярче… светилось, жило…»