Париж - Татьяна Юрьевна Чурус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эдьку Агеева, Чибу и Наташку Нехорошеву переводят в пятьдесят третью школу, Лёню оставляют в нашем классе («Прилежная девочка, пусть тянется»).
«А вот Чудиновой Татьяне… рекомендовано… – Степанида Мишка размазывает помаду по подбородку, с остервенением вглядываясь в заключение комиссии (мама жадно обкусывает губы). – Рекомендовано… пройти лечение…» Слово «лечение» звучит в устах Степаниды Мишки как-то странно – «летение», как будто я должна не излечиться, а кануть в Лету. Степанида Мишка делает паузу, бросает на меня заячий взгляд: боится, видно, что я вот-вот вцеплюсь в ее рыбьи глаза, что-то шепчет маме на ухо. Мама краснеет – и обливает меня этой густой горячей краской стыда, щедро, как из ведра. А вечером (я сижу в детской – и туда влетают шальные слова, словно стрелы) я узнаю́, что «мы едем в Трускавец»: «Засранка неблагодарная, надо было упечь ее в дебильную школу, а мы…»! Мы едем в Трускавец! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..»
«Ты вещи будешь собирать, халда? – кричит мама и долбится в дверь туалета. – Вот ведь наказание, а! Послал Господь на старость лет довесочек! Ну ты-то хоть скажи ей! – теребит мама папу. – Приросла она к этому унитазу, что ли? Выстудит там всё себе, виса!» «Да пошли вы, – огрызается папа, – надоели как собаки».
Голубой, даже не голубой, а грязно-голубой с черными, будто угревая сыпь (Галинка любит выдавливать жирные угри, въевшиеся в папины скулы, называет их у́грики), с черными, будто угревая сыпь точками, он появился в нашем жилище внезапно. Папа достал. Под Новый год. Когда я слышу это волшебное слово «достал», я представляю себе, как папа поднимается на цыпочки и достает откуда-то сверху, может даже с неба, огромную коробку (у нас в такой коробке лежат елочные игрушки) – чудеса! И вот папа достал унитаз! Волшебный грязно-голубой унитаз с угриками! Стоял он посреди комнаты и сиял от счастья, словно трон в тронном зале. И никто не смел не то чтобы сесть на него – даже притронуться к нему казалось кощунством, до того он был прекрасен. Я украдкой подходила к у́грику и гладила его по холодному челу… ну, если так можно выразиться. Каким неприступным он мне казался, каким далеким… Но его час настал: старый унитаз приказал долго жить (бедняжка, он давно уже погибал) – и у́грик занял его место. Папа томительно долго разводил цемент, томительно долго водружал унитаз на постамент, томительно долго прилаживал его к полу. (С папы лился липкий пот; «Ё… твою мать в крестовину», – изрыгал он. «Это тебе не с москвичом пить, прощелыга чертов», – плевалась мама, с едкой усмешкой взирая на папины потуги укротить угрика. Наконец, цемент застыл, и унитаз можно было «опробовать», сказал папа. Он утер пот со лба и спустил воду в бачке. Угрик заурчал, радостно обдавая меня брызгами. «Эдакую красоту да на срамное дело пустить?» – бабушка махнула рукой и пошла «оправиться» к соседке Ивановне. Мама – минуту назад смелая – оробела: «Пять пудов, – она похлопала себя по бокам, – еще треснет…» «Ну ети вашу мать!» – крикнул папа и спустил штаны. «Нет! – завопила я. – Дай мне, дай мне!» «На-а-а!» – крикнул обиженный папа и показал мне лыч, он всегда показывает лыч, когда обижается и не хочет делиться: он сжимает руку в кулак и резко проводит по подбородку костяшками пальцев – р-раз, р-раз, лыч тебе, лыч! А я захлопнула дверь перед самым его носом и уселась на голубую холодную чашу (крышки никакой не было: не достал папа крышки.))
Вода тихонько журчала в бачке, сердце пело от счастья! Там, за дверью, бесновались мама с папой («Ты чего засела? – кричала мама, – прямая кишка вывалится!»; «Обке́калась, что ли?» – гоготал папа), а здесь, на холодной голубой чаше, на меня снизошло вдохновение: я схватила обрывок газетки (туалетная бумага даже в нашем доме была редким гостем; если папе удавалось достать плотные рулоны грязно-серого цвета, мама тут же припрятывала их куда подальше и извлекала на свет божий только тогда, когда к нам приходили гости: пусть видят, что мы не простые смертные!), я схватила обрывок газетки (газетные обрывки лежали в плюшевой сумочке, висевшей на стене), огрызок химического карандаша (от этого дурацкого карандаша потом язык синий), приложила газетку к стене и начала быстро-быстро писать. Я писала об Алеше, писала о пигалице Аленке, о Степаниде Мишке, о моем, только моем, Париже… Рука сама прыгала поверх газетных строчек, повествующих об авторитете партийного работника, о новых победах в борьбе за великое дело Ленина, о приемах в Кремлевском дворце съездов, о позывных праздниках труда, о почине энергетиков, о вестях с межзвездных трасс, о традиции борьбы и созидания, о единстве и сплоченности советского народа, о первомайском параде и демонстрации трудящихся на Красной площади, об искусстве партийного руководства, о новых рубежах, о Пленумах Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, о вручении товарищу Л. И. Брежневу наград социалистических стран, о советском человеке – хозяине своей судьбы, о высоких рубежах, о торжестве социалистической демократии, о неотложной задаче тружеников колхозной деревни, о встрече Л. И. Брежнева с Ф. Кастро, о пульсе дня, о могуществе советского строя, о силе народа, о торжестве простого человека, о новых свершениях во имя коммунизма, о высоких рубежах трудовой России, о шахтерском размахе, о союзе серпа и молота, о нашем курсе – мирном созидании, о большой роли культпросветработников, о жизни, отданной народу, о новых мощностях старых заводов, о наследниках октября, о женщинах страны социализма, о трудовом подъеме на предприятиях, о новой эре в истории… Алеша достал апельсин из кармана, хлеборобы родины добились небывалых урожаев, Степанида Мишка