Открытая книга - Вениамин Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я обернулась, приложив похолодевшие руки к щекам, и увидела множество молодых, серьезных, внимательных лиц – привычных, знакомых лиц моих товарищей по коммуне, по институту, по курсу. Это были «мы», то есть поколение, которое должно было сделать очень многое. Кто знает, как объяснить возникшее во мне чувство? Это было все сразу – и мысль, что у нас будет трудная жизнь, и гордость, что эта трудная, интересная жизнь достанется именно нам, и какая-то лихость, отвага, точно дыхание бури коснулось меня, и я смело взглянула в глаза этой буре. А большой человек крупно, но мягко шагал по эстраде и все говорил, говорил… Он и не думал скрывать трудностей, горестей, страданий, которые нас ожидали. Он сурово требовал от нас ежедневного подвига, «ежедневного и чернорабочего, если это будет нужно народу».
И только однажды Маяковский от души рассмеялся. Рассказывая о бое быков в Мексике, он с иронией назвал его «культурным развлечением». Одна девушка с нашего курса, не разобравшись, в чем дело, спросила:
– Почему вы назвали эти развлечения культурными?
Он ответил очень низким и добрым голосом:
– К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так… – И руками изобразил кавычки.
Кроме общежития, у меня было еще два «главных дома» – Быстровых и Нины Башмаковой. Мои соседки по комнате заранее знали, что, если меня нет в первом доме, значит, я во втором или в третьем. У Нины тоже был студенческий круг, но удивительно не похожий на наш. Это были консерваторки, студенты Института сценических искусств, молодые артисты, и, слушая их разговоры, я всегда начинала бороться, как бы мне не одичать со своими микробами, которые требовали все больше труда и внимания.
Нина стала очень хорошенькой, ей часто объяснялись в любви, и тогда она прибегала ко мне взволнованная и тащила к себе ночевать – ей необходимо было немедленно обсудить со мной, серьезно это или несерьезно. Почти всегда ей казалось, что серьезно, и мне приходилось – в который раз! – доказывать, что не все люди могут любить, потому что любовь – это такой же талант, как художество или наука. И Нина, как всегда, засыпала на полуслове, а я еще долго лежала с открытыми глазами. Набережная Тесьмы вспоминалась мне, плоты, плоты, куда ни кинешь взгляд, и утренний парок над ними, и шум у пристани, и то, о чем мы говорили, то, о чем так и не сказали ни слова. И мне начинало казаться в полусне, что это был не Андрей, а Митя, который проходил мимо, не замечая меня, бледный, с недовольно поднятыми бровями. "А ты, – я спрашивала себя, – могла бы полюбить? Наверное, нет! И очень хорошо, что Андрей перестал мне писать, хотя я так и не знаю, в чем я перед ним провинилась… "
По субботам Володя Лукашевич приезжал из Кронштадта и долго сидел, не говоря ни слова, и, как в Лопахине, я начинала бояться, что он опять скажет что-нибудь неожиданное и тогда мне снова придется провести «разъяснительную» работу. Заходил Гурий, и Нинина комната превращалась в уголок Лопахина, точно, уехав из родного города, мы захватили с собой нашу юность.
Зато мой третий дом – это был уж такой Ленинград, что ничего более ленинградского, кажется, невозможно было себе представить.
Это был дом Быстровых.
Давно забыла я и думать о нашей первой «холодной» встрече с Василием Алексеевичем. Теперь я всегда старалась приехать к Лене в те редкие часы, когда он был дома. По выходным дням мы гуляли, и это были интересные прогулки. Он знал историю каждой улицы, каждого дома.
Мы часто говорили о маме, и я узнала странные вещи, очень неожиданные, – например, что в молодости мама была очень красива. «Похожа на румынку, – задумчиво сказал Василий Алексеевич. – Однажды мы с ней были в ресторане „Ташкент“, и одна девушка из румынского оркестра заговорила с ней по-румынски».
Василий Алексеевич рассказывал о маме без всякой таинственности, совершенно иначе, чем она всегда говорила о нем. Так, очень просто он рассказал, как она обманула его и вышла за другого, как и после свадьбы он помогал «молодым» – пытался устроить моего отца на Путиловский, убедил его дать зарок от пьянства, но ненадолго хватило этого зарока.
– Очень хорошо, что ты рассталась с отцом, Таня, – однажды сказал он серьезно. – Это такой человек, которого трудно не пожалеть, а вместе с тем жалеть его – преступление!
Василий Алексеевич работал мастером в модельном цехе, но и дома у него стояли верстачок, на котором он постоянно что-то строгал, вырезал, выпиливал. Впрочем, все были заняты, когда я приходила к Быстровым; но как-то выходило, что эти занятия не мешали разговаривать, смеяться, даже разыгрывать друг друга. Разыгрывали, главным образом, Марию Никандровну Быстрову, доверчивую, сердито-добродушную, вспыльчивую, со страстью входившую во все заботы и дела молодежи. Сколько раз слышала я ее возмущенные речи по поводу какой-нибудь тетки, которая отказывалась поддержать Лениного товарища или подругу! Сколько раз Мария Никандровна ругательски ругала нашего анатома, который действительно был несправедливо придирчив! Кому только она не помогала – одеждой, деньгами! Она легко увлекалась людьми и трудно, болезненно разочаровывалась. Среди наших студентов она славилась, между прочим, своими чудесными пирогами, но мы-то с Леной знали, как любила она пробовать новые, рискованные рецепты, часто приводившие – увы! – к поразительным неудачам. Тут уже насмешек хватало по меньшей мере на неделю.
Мария Никандровна была женщина пятидесяти пяти лет, крупная, шумная, широкая, так что Василий Алексеевич, который был среднего роста, рядом с ней казался маленьким, суховатым.
У Быстровых часто бывала Елена Петровна Овцына, работница «Электросилы» и моя будущая ученица, – я подготовила ее в школу для взрослых.
А душой этого дома была все-таки Лена, с ее прямотой, быстрыми решениями, с ее любовью к собраниям, особенно для нее характерной. И не только к собраниям – для нее наслаждением было замешаться в толпу на празднике, на гулянье. Так и вижу ее на улицах Ленинграда после первомайской демонстрации, когда колонны уже смешались, начинают расходиться, идут беспорядочно по тротуарам и мостовой, и Лена, веселая, в сбившейся косынке, размахивая бумажной розой, метко отшучивается от ребят (она за словом в карман не лезла) – и вдруг исчезает за углом или в воротах. Это значило, что она увидела какого-нибудь малыша и занялась им, забыв обо всем на свете. Она обожала детей. Недаром родные и друзья всегда советовали ей стать не меди ком, а воспитательницей, педагогом. Но Лена считала, что для того, чтобы учить других, нужно уметь работать над собой, «а у меня, черт побери, из этого никогда ничего не получалось».
НИЧЕГО НЕ ВЫХОДИТ
Мой первый реферат прошел, в общем, довольно удачно – не потому, разумеется, что мне удалось сказать нечто новое – куда там! – а потому, что впервые в жизни я прочитала несколько настоящих научных работ. Ох, как это было трудно! И как не похоже на ту опасную, интересную жизнь борца с болезнями, которую нарисовал в своей первой лекции Заозерский. Ничего самоотверженного не было в этом чтении, от которого меня сразу же бросало в пот, так что я сидела, хлопая глазами, красная, как из бани. Точно эти работы были написаны на иностранном языке – так я читала, останавливаясь после каждой фразы. К столу, на котором лежала книга Николая Васильевича. «Наблюдения над дифтерийным анатоксином», я неизменно подходила с одним и тем же чувством: бежать от нее, и возможно скорее. Но я не убежала. Я прочла «Наблюдения» два раза, потом принялась за другую, еще более трудную книгу, и так день за днем ушла с головой в чтение научной литера туры. Когда мой реферат был уже доложен и обсужден, Заозерский, смеясь, сказал, что он боится, что «ничего больше мне в жизни не удастся сделать – во всяком случае, по объему». Конечно, это была шутка! Но через несколько дней я пришла на кафедру, и он с первого слова спросил, намерена ли я продолжать заниматься дифтерией.
Я ответила: «Да», – и, обняв меня за плечи, задумчиво пройдясь вместе со мной по своему кабинету – у него была такая привычка, – Николай Васильевич поручил мне самостоятельную работу, довольно сложную, в особенности для студента.
Кафедра была – или показалось мне в те далекие годы – очень большой. Кроме меня, у Николая Васильевича работали еще по меньшей мере десять студентов, из которых каждый был – или казалось – в тысячу раз умнее и начитаннее, чем я. Гордая, красивая ассистентка, проходя мимо меня, каждый раз делала что-то такое своими красивыми глазами, что легкий холодок неизменно пробегал у меня по спине. Сердитая старуха препараторша то и дело отправляла меня обратно в школу второй ступени. И вообще сначала было очень страшно – даже не сначала, а долго, месяца три. Все фыркали на меня, всем я мешала! Наконец меня приютил в своей комнате один из ассистентов Николая Васильевича, маленький, круглый, лохматый, пожилой, по моим тогдашним понятиям, человек, лет двадцати восьми. Фамилия его была Рубакин. Но вся кафедра звала его просто Петя.