Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец смотрел внимательно и долго, потом отвел глаза, прикрыл их и сказал:
— Хорошо, Катька. Красивая же ты…
— Че там — красивая! — ответила мать. — В тайге живу.
— Ну и дура, — сказал отец. — В тайге-то да впотьмах знаешь какие цветы бывают!
Он не договаривал окончаний слов. И это в нем не от выговора, это было у него оттого, что говорить не любил и сокращал слова, точно стеснялся их силы.
Отец встретил его словами:
— А-а, Степан. Встал… Отец в избу, а ты дрыхнешь…
Все это Алексей Иванович читал с нарастающим интересом и даже волнением. Потом он поднялся и в волнении пошел на кухню пить. И когда он пил воду, он казался сам себе старшим Штоковым, свободолюбивым, вольным, сильным и медлительным.
Штоков-художник тогда и начинался. И тащило его по жизни не что иное, как образы двух людей — отца и матери, затем были другие. Но начало положили они — отец и мать. Первые понятые им на земле люди. Он жил без них трудно: работал на лесоповале и за пятнадцать километров ездил по узкоколейке, когда она действовала, и шел пешком, когда она не действовала, в райцентр в рисовальную школу. Когда рисовал, пытался заглянуть куда-то туда, где сам когда-то видел отца и мать, в самое главное.
«А глаза, нос, губы, одежда — это есть лишь средство для нас выразить это главное, — писал Штоков, — или скрыть его».
Потом было училище. И снова заработки — теперь уже в гортопе, уголь грузил. Три года. А на экзаменационном полотне написано: «Зело способен, но излишне самобытен», — рукой известного в те годы живописца, создававшего запоминающиеся вещи. Лет десять не мог понять Штоков такую формулировку. И тогда не понял, взял да и махнул в Питер на «свои», что заработал «на угольке».
Наверно, Штоков устал писать к этому моменту — все же не писатель. Но он тонко подбирался к сути, извлеченной им из собственного опыта за семьдесят почти лет. Ведь не ради же того, чтобы порадовать Алексея Ивановича своим писательским даром, выстукивал все это Штоков толстыми и негнущимися уже пальцами на маленькой портативной машинке с западающей буквой «о».
…Всегда я писал в большей степени отношения, которые возникали у меня с человеком, сидящим напротив меня, писал его и наши с ним отношения к миру, к тому, что нас окружает, к тому, что тогда меня волновало. Поэтому я и Владимира Ильича писал. И портрет этот никто не видел. Стоит он у меня в мастерской еще не оконченный. Провел я над ним многие ночные и дневные часы. Порою и не писал вовсе, а сидел и смотрел на него. Сидел и думал. Портрет сей не для выставки готовился, а для себя, и Софья покажет его по предъявлении настоящей рукописи только лишь для ознакомления.
А когда я «Китобоев» писал, то сам вроде был на могучем китобойце с мощной машиной в чреве. И это сам я почуял, что не могу более находиться на своем морском китобойном месте, учрежденном мне службой — без него, самого главного на этом корабле человека, который сейчас в эту минуту где-то на носу его, корабля этого. Я его тысячу лет знаю и словно всю эту тысячу лет терпеливо ждал, когда встретимся, и вот больше не могу терпеть и видеть его должен, хотя бы мгновенье. Увижу, а дальше опять можно плавать и работать…
«О чем это он? — недоуменно подумал Алексей Иванович, трудно припоминая полотно «Китобои». — Там всего-то два персонажа…»
…Я их двоих поставил друг против друга, — писал Штоков, — ибо и тот — второй — испытал в ту же минуту такое же: бросил свое дело, попер наверх, на палубу — ко мне. Мы встретились, закурили и разошлись. Так я понял это. И иначе написать не мог.
И когда колотился я над «Сорок вторым», то это я сам лил те башни для танков и сам был убежден, что там, на войне, моей башни и не хватает. Как же я мог написать иначе? Я так и воспринимал то время. И именно в таком отношении ко времени, к делу своему видел я и вижу величие народа своего русского, к которому имею честь принадлежать.
Так писал Штоков. Эту последнюю работу его Алексей Иванович хорошо помнил и поэтому очень ясно понимал, о чем пишет Штоков. И его как-то по-особому тронула мудрая правда художника. «А почему я имею право думать о том времени по-своему, а он не может? И так как моя точка зрения имеет право на жизнь, так и он вправе изложить свое отношение…» — подумал Алексей Иванович, пальцем прижимая это место в рукописи и отрывая от нее взгляд. Но он думал не очень уверенно, и где-то за его мыслями маячил весомый, практический довод, что в данном случае существует уже коллективное мнение людей компетентных и признанных, и мнение это сформулировано и оформлено, и что он сам еще несколько дней назад определенно разделял это мнение.
Алексей Иванович отложил рукопись. Он неожиданно для себя стал думать о войне. Он снова вспомнил, как выходил из окружения, как в лютой ненависти горело все у него внутри, как продирался он через болота и леса, заросший, голодный, покрытый коростой грязи и крови. Если бы кто-нибудь за час до начала войны сказал ему, что через несколько дней он станет таким, он посчитал бы его если не сумасшедшим, то провокатором. Тогда ему не было видно всего. И если он, уже вырвавшись почти с того света и снова превратясь в подтянутого, распорядительного, только посуровевшего политрука, встречал колонну беженцев, видел сгоревшие от бомбежек эшелоны, — он думал, что это только здесь, а в другом месте все совершенно иначе, и вообще — везде на войне иначе. Но теперь-то он точно знал, как все это было, каких жертв стоила победа и как велик был подвиг народа. Он совершенно неожиданно для себя подумал, что если изображать дело иначе, — это как раз и будет умалением роли партии, воспитавшей народ таким.
От этих мыслей Алексей Иванович разволновался окончательно. Он ушел снова на кухню и курил там, держась руками за подтяжки и глядя в окно на ночной, громадный даже в темноте город. Он помнил этот город прежним. Помнил его булыжные мостовые, помнил дощатую, но с гипсовыми вензелями трибунку посередине грязной площади, помнил длинные ряды одноэтажных, крепких, рубленных из лиственницы домов, которые уже к тому времени простояли три-четыре десятка лет, не покосившись и не обветшав, а только чуть вдавшись в землю под собственной тяжестью. Помнил пакгаузы из гофрированного цинка на набережной с ясно видимой издали надписью во всю стену «Чуринъ и К°». А сейчас он смотрел в темное окно и знал, что сразу же за сквериком под его окнами начинается залитая асфальтом площадь с фонтаном посередине, с окаймляющими ее высоченными современными зданиями.
Алексей Иванович понимал, что никто не поможет ему разобраться во всем том, что творилось сейчас у него в душе. И только он сам обязан это сделать. Он докурил папиросу, погасил ее о батарею, чего никогда прежде не делал, и вернулся к столу.
Вот что писал Штоков далее, обращаясь уже непосредственно к Алексею Ивановичу, называя его по имени.
…Я, — писал Штоков, — осуществил те замыслы, которые во мне вызрели. Я увидел всех, кого хотел увидеть, я любил и ненавидел то, что я любил и ненавидел бы все равно, начни, если бы это было возможно, жизнь сначала. Я не отступлюсь ни от одной минуты своей жизни и не хочу жить еще раз. Жизнь тем и прекрасна, что она неповторима, и тем, что она одна. Ее нельзя начинать всякий раз после неудачи, словно первоклассник — с новой страницы, вырвав ту, которую испачкал. Не знаю, почему именно, но с вами мне хотелось всегда поговорить. И вот что я хочу вам сказать напоследок. Ибо я знаю — век мой недолог, не дальше порога. (Есть, знаете ли, у нас, у стариков, этакая болезненная чувствительность, ощущаем мы это дыхание пустоты, из которой уже нет возврата.) Я хотел вам сказать: судите меня за суть мою, за мою мысль, за цель, которую я ставлю себе. Судите не меня вообще, а каждое полотно в отдельности, потом уж обобщать можно, а не обобщив заранее, идти с готовой меркой к каждому полотну…
И это было все. Последняя страница, видимо, была напечатана Штоковым в ночь накануне разговора с Алексеем Ивановичем. И обрывалась она где-то посередине строки. И уже невозможно было продолжить этот разговор: текст кончился, и Штокова, старого, угрюмого, малоподвижного и словно медленно каменевшего на глазах человека, уже не было.
Алексей Иванович закурил. И спичка в его руках зажглась в тишине, словно выстрелила. Он подержал ее, разглядывая крохотное, но очень светлое пламя, и положил в пепельницу.
— Да, брат, — медленно, осевшим голосом проговорил Алексей Иванович и повторил: — Да, брат…
— Алеша, — послышался из темной спальни голос жены. — Ты с ума сошел. Скоро ночь кончится.
— Ты спи, спи… Я тут еще малость посумерничаю, — ответил он негромко. Но она, он слышал, встала, накинула халат и пришла. Она пододвинула стул к его столу и села, облокотясь и подперев щеку кулаком. Сейчас на ее лице не было красок. И оно было некрасиво. Полноватое, уже стареющее лицо, морщины у глаз и под подбородком, полные сухие губы и волосы, примятые во сне, какого-то усталого цвета с проседью. Но его что-то словно толкнуло в самое сердце, остро и глубоко возникло, и со дна души его засветилось полузабытое, полустертое. Он увидел в ней, во всей ее повадке смотреть на него, в какой-то едва уловимой тени висков, — то свое, давнее-давнее.