Книга прощания - Станислав Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня Чуковский одобрил сдержанно, сказав что-то хвалебное всего лишь насчет сплошных дактилических рифм, которыми в «Чукоккале» прежде отличился разве Вячеслав Иванов; стихами Фазиля бурно восхитился, и, уж надо полагать, не потому лишь, что тот напрямую воспел хозяина («Так славься, дедушка Корней… связист, свидетель, человек… тянул свой телефонный провод…» – мне запомнились строчки, самим Искандером, как оказалось, забытые напрочь). А в издание «Чукоккалы» 1979 года они попасть не могли, ибо кроме одических интонаций там были и саркастические: «Наш огород литературный, такой торжественный, бравурный, растет под чучелом орла…» (Кличка аж самого Федина.)
Так вот. Четко вижу тогдашнего Искандера – как он сидел, слушал, круглил глаза с той своей характерной и как бы даже преувеличенной экспрессией, когда не поймешь, чему именно он поражается. Самому по себе услышанному? Или тому, какую работу затевает это услышанное в неразличимой глубинке его воображения? А мы с Корнеем Ивановичем наперебой вспоминали то, о чем вспоминать в ту пору не рекомендовалось.
Со мной-то было обыкновенно. 1957 год. Я – студент четвертого курса, замешанный в «дело о неблагонадежности», по более отчаянным временам, которым тогда еще не пришел черед, и тем паче по нынешним кажущееся несерьезным. Просто – с группой друзей, из которых ныне известны Наталья Горбаневская и Валентин Непомнящий, мы создали на филфаке литературное объединение, не испросив на то санкции со стороны партбюро. Вдобавок стали издавать стенгазету, озаглавленную скромно – «Литературный бюллетень», в отличие от факультетской «Комсомолии», бесцензурную; там и публиковали то, что хотелось.
Хотелось, надо признаться, не так уж много, хотя хватало того, что Валя Непомнящий, написавший задорную статью о том, что-де с молодежью надо считаться, был обвинен в троцкизме (как же: «молодежь – барометр партии»), а я, бесхитростно переводя Гейне, каковой выбирал, не выбрав, куда бы ему бежать («Вот Россия, та была б для меня, пожалуй, сносной, но боюсь, что не стерплю я кнута зимой морозной»), обвинялся… Ну, сегодня это назвали бы русофобией.
В общем, я, редактор, каждый вечер, свернув бюллетень в трубку, разумно уносил его домой – иначе, конечно, он бы исчез, – и, пуще того, на факультет явилась комиссия, назначенная Московским комитетом КПСС и взявшаяся за нас. Непосредственно – за меня.
Теперь понимаю, что я отделался весьма и весьма легко. Ну, скажем, исключалась сама надежда на аспирантуру, каким бы я там именным стипендиатом ни был; возникли – и долго еще возникали – некоторые замечаемыемною последствия. Но на других факультетах за меньшие идеологические провинности, случалось, изгоняли с волчьим билетом, нас же выручило родное партбюро, может быть попросту не желавшее во вред своей репутации раздувать это дело. За что партсекретарь, профессор Василий Иванович Кулешов, сам схлопотал взыскание от МК.
Вот как раз в это время меня и пригласили, «куда полагается». Предложили сотрудничать, намекнув, что распределение не за горами. Сулили аспирантуру: «Поможем». Логика была очевидна: парень вроде бы ничего, «наш» парень, русский, и биография в порядке – погибший отец- фронтовик, мать была на партийной работе, на целину – среди первых, и т. д., и т. п. Ну, оступился – с кем не бывает, тем более, значит, захочет исправиться…
Я часа два валял, вернее, изображал дурака:
– Что вы?… Зачем?… Наше советское студенчество…
– А что написано в мужском туалете третьего этажа? «Руки прочь от Венгрии!»
– К надписи в туалете надо, наверное, относиться как к надписи в туалете.
Пока, устав, не разозлился и не нагрубил, встретив оторопь и ярость:
– Вы что же, считаете нашу работу грязной?
– Ничего я не считаю, просто не хочу – и все!
– Ну, Станислав, мы-то думали… Такая анкета… А в вас, оказывается, есть, есть эта интеллигентская гнильца…
Но – отпустили, почему-то не взяв подписку о неразглашении, зато всучив бумажку с номером телефона, каковую я, выйдя, тут же порвал.
Прошу запомнить эту деталь – не ради же собственной биографии повествую. (Впрочем, для закругЛенья сюжета добавлю: когда я закончил университет, наш декан Роман Михайлович Самарин – как в ту пору всего лишь предполагалось, а после стало общеизвестным, фигура гнуснейшая – вдруг озаботился моим будущим. При том, что относился ко мне явственно плохо. Сперва-то распорядился услать при распределении подальше, поглуше: «Рассадин популярен на факультете, за ним последуют многие» (прямо уж!); когда же не вышло – у меня на руках была одинокая и больная бабка, – вызвал к себе и предложил работу опять-таки в КГБ, на сей раз не стукачом, а литературным редактором… Интересно, что бы я там редактировал? Даже соблазнял немедленной установкой телефона – те, кто тогда жил, знают, каким это было благом.)
С Чуковским вышло смешнее. Знаменитого старика тоже пригласили – в отличие от меня, непосредственно на Лубянку, – причем ни свет ни заря: знали, что он ранняя пташка. Были обходительны: мы, мол, и не ждем от вас, дорогой Корней Иванович, непосильного; у нас хватает ваших коллег, которые сообщают про собратьев гадости, а нам нужна информация объективная. Вот вы и можете доносить только хорошее…
Но тут, наконец, слово Искандеру: «…Я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив», – цитирую его рассказ шестидесятых годов «Летним днем», где персонажа (не советского человека, а немца) тоже вербуют (не в КГБ, а в гестапо) и он им выкладывает точь-в-точь аргумент, которым отбился от отечественных вербовщиков хитроумный Чуковский:
– Я им сказал: «Знаете, я ужасно болтлив – вот и сейчас, едва выйду от вас, не удержусь и непременно всем разболтаю…» И они молча подписали пропуск на выход.
Что до моей скромной персоны, то и ее приключение краешком угодило в искандеровскую прозу – однако претерпев превращение, о коем, собственно, и речь:
«…Я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона».
«Почему-то…» Тоже, бином Ньютона! Но каков друг? Да, смешно сказать, а я, прочитав, оказался не умней иных прототипов: был хоть капельку, но задет, что вот, дескать, как мог быть воспринят мой простодушный рассказ! Да, впрочем, что ж тут смешного? Не угадал ли здесь Искандер то, что именно он и должен был угадать: ужас нашей – и моей – ситуации? Ведь сам наш порыв к свободе всегда был и долго будет отравлен постоянной памятью о том, что мешает и не дает быть свободными. Само наше освобождение – процесс преодоления того и сего, оно цепь тягостных усилий, оно нерадостно и натужно, то бишь на истинную свободу, незаметную, как незаметно дыхание – пока есть чем дышать,пока дышится, – не похоже. «И вся-то наша жизёнь есть борьба».
Это – в нехудшем случае. Худший – и самый распространенный – был как раз определен Искандером в разгар перестройки. К нам, сказал он, больным несвободой, свобода пришла, как главврач в тюремную больницу. Вошел и объявил: все, теперь вы свободны. А дальше?…
В этом смысле сам Фазиль Искандер – одно из редчайших исключений; по крайней мере, я лично не знаю писателя, столь же внутренне независимого. Не то чтоб геройски сражавшегося со своим внутренним редактором, но попросту с ним незнакомого. Это не свобода от того-то и оттого-то, полемично-задиристая, значит, урезанная самой по себе полемической задачей. Это просто свобода. И если какое слово Искандеру в особенности не подходит, так это титул, считавшийся донельзя почетным: писатель- борец.
Это не значит, будто Искандер не участвовал в акциях разного рода и различной степени рискованности, – наоборот, участвовал и вел себя безукоризненно мужественно, ни разу не унизившись до фальшивого покаяния, стойко выдерживая годы – годы! – опалы и непечатания. Но вот тактиком, без чего нет борца и политика, Искандер всегда был никаким, включая период его депутатства, о котором сам не может вспомнить без ужаса. Да и раньше…
Когда случился разгром журнала Твардовского «Новый мир», Искандер – замечу, в те дни вовсе не такой знаменитый, как нынче, – отправил Косыгину телеграмму, которую начал так: «Я взбешен…» Каков? Он, понимаете ли, взбешен, о чем и считает необходимым известить Председателя Совета Министров.
Тогда его уговорили сменить в телеграмме зачин, объяснив, что хмурый премьер может в свою очередь взбелениться и уж в этом случае на помощь журналу рассчитывать тем более не придется. Но Искандером, и только им, он был как раз в той наивной формулировке, и сама его внутренняя свобода сказалась не в смелости, а… В чем?
В благорасположенности. Потому что он словно бы допустил возможность, что один из главнейших советскихчиновников среагирует на его возмущенный человеческий вопль соответственно по-человечески.
В «Сандро из Чегема» – уверен, одном из лучших романов российского XX века – есть даже, кажется, перехлест этого оптимизма.