Город в долине - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
37
Все это, еще раз, он полагает известным собравшимся. Что собравшимся известно, может быть, не так хорошо, а может быть, и вообще не известно, так это в том же 1919 году разыгравшаяся история совсем другого, на свой лад не менее примечательного и уж точно не менее анекдотического государства — именно, Царства Глинского и Всея Правобережной Ворсклы — о котором он уже рассказывал некогда, давным-давно, одному из присутствующих, добавил, как бы в скобках, Двигубский, впервые со своей кафедры посмотрев на меня, сидевшего в глубине зала; посмотрев, улыбнувшись, принялся, в самом деле, рассказывать собравшимся и присутствующим эту историю, мною здесь, не только здесь, уже пересказанную, с ее чудовищными и пленительными подробностями, венчанием на царство в опошненской церкви, револьвером, наставленным на священника, учительницей — и прежде всего, конечно, учительницей, воплощением высшего начала, царицей поневоле, изнасилованной, а может быть и добровольно отдавшейся разбойному царю Ивану, разудалому Кудеяру. Упомянуты были и свадебные венцы вместо корон, и как царя с царицей носили в креслах, и таинственное исчезновение героя в приворсклых лесах. История имела, конечно, успех; улыбки снова побежали по залу. Он прекрасно понимает, говорил Двигубский тем временем, что одно несопоставимо с другим. Ну что, в самом деле, какой-то Иван Гордиенко, о котором мы почти ничего и не знаем, какой-то Глинск, который еще попробуй найди на карте. Какой Глинск, какая Опошня? Где это? что это? А тут Италия! Адриатические волны! О Брента! Нет! Увижу вас! Д'Аннунцио! Мировая знаменитость! Декадент! Любовник Элеоноры Дузе! друг Тосканини! друг Муссолини! А все-таки и то, и другое суть продукты распада довоенного, какого-никакого, не самого лучшего, но, по крайней мере, давнего, длительного, много лет и десятилетий державшегося порядка вещей, эфемериды наступившего хаоса, пузыри земли, потрясенной историческими катаклизмами. В Царстве Глинском тоже отрабатывались свои ритуалы, и там жизнь проходила, наверное, в непрерывной экзальтации, менее, конечно же, поэтической, без эдилов и корифеев, скорее в русском, разудалом, разбойничьем возбуждении, хмельные ночки, веселые дни, пропади все пропадом, сам запалю. И опять-таки руководитель всего предприятия — объект культа личности, говорил Двигубский уже к совершеннейшему удовольствию и увеселению собравшихся, правда, культа народного, не интеллигентского, хорошо нам знакомого стенька-разинского, пугачевского культа, не слишком все-таки привлекательного для представителей образованных сословий. В самом деле, ни один батька Махно не сделался интеллигентским героем… Что само по себе весьма удивительно, поскольку идея разбойно-революционной вольницы отнюдь не утратила своего обаяния, даже когда эта вольница пустилась чесать перышком буржуев и делать цигарки из рукописей воспевавших ее поэтов. И это тоже совершенно поразительно, вынужден он заметить. Легко и приятно прославлять грядущих гуннов, покуда эти гунны еще не нагрянули. Но когда гунны уже горланят на улице. А между тем, гимны гуннам слагались, как все мы знаем, по-прежнему, и не одним лишь Блоком в «Двенадцати». Никакого культа личности в них нет, скорее уж культ — безличности. Ну не культ же это Петрухи и Андрюхи, действительно? Но это культ силы и культ «стихии», безличной и беспощадной, легко переходящий в культ массы — «выше громов вырастают массы — масссы через три „эС“», как писал в своей невыносимой «Уляляевщине» советский поэт Сельвинский — и затем опять и обратно — в культ личности, когда какая-нибудь очередная поганая личность берет в свои руки «страшные судьбы» (с ударением все так же на «ы»), и над массой, следовательно, поднимается, и массу ведет за собою. Он позволит себе закончить свой доклад решительно и откровенно не академическим признанием, а именно признанием своей полнейшей неспособности понять все это, это поколение, этих людей с их героизацией войны и насилия, с их готовностью умирать и убивать, с их злосчастным идеализмом, будто бы оправдывающим все жертвы. Понять отвращение от всего этого, как оно выражено, например, Буниным, совсем нетрудно, понять бунинские издевательства над «музыкой революции» легко, но как понять саму эту «музыку революции», вот в чем его проблема. Это увлечение инсценировками, этот дурацкий пафос и трескучую риторику, это опьянение словами, эту готовность класть людские жизни на алтарь слов и фраз, этот пафос огня и разрушенья. Мы пишем и говорим об этом так, как будто мы все это понимаем. А на самом деле, чем больше он читает и думает обо всем этом, тем острее и мучительнее делается его удивление. Просто, говорил Двигубский, разводя, в самом деле, руками, стою и диву даюсь. Может быть, коллеги помогут ему, хоть отчасти? Коллеги не помогли. Ну что же тут непонятного? заявила, я помню, с той презрительной миною и гримасой, какую вызывает у подавляющего большинства университетских людей даже самая робкая попытка поговорить о чем-нибудь по существу, необаятельная еврейка из Риги, одетая, кстати, вот вспомнил, в строгий черный костюм в анекдотическом сочетании с беленькими носочками и с какими-то чуть ли не зайчиками на этих носочках — легкий намек на безумие, отзвук, может быть, иронических бурь, бушующих за надменным фасадом. Что же тут, заявила она, непонятного? после чего пустилась рассуждать о кризисе гуманизма, о восстании масс, о сверхчеловеке, перешла, разумеется, к Ницше, уступила слово своему мужу, радостно, тряся кудряшками, пустившемуся, в свою очередь, рассуждать все о том же Ницше, о роли ницшеанства в русской, не только русской, революционной идеологии, возвратившемуся опять к кризису гуманизма, к восстанию масс. Я сам, я помню, не удержался, чтобы не процитировать то потрясающее место из дневников Блока, где он «несказанно» радуется гибели «Титаника», потому что, видите ли, «есть еще океан». Затем опять пошла речь о восстании масс, о кризисе гуманизма, о новом средневековье, о конце культуры, о закате Европы…; привычные формулы, думал я, которыми двадцатый век пытается объяснить необъяснимое, описать неописуемое, заговорить беду, заклясть им же вызванных духов, бесов бездны, разверзшейся у него под ногами. Замечательную зато реплику подал, я помню, философ из Тюбингена Рольф-Дитер М., огромный, под два метра ростом, в костюм с бабочкою облаченный господин с раскаленной и как будто дымящейся лысиной, которого я с тех пор встречал пару раз на конференциях, всегда при бабочке и всякий раз получая от него неожиданную мысль, или новый взгляд на привычные вещи, или хоть совет прочесть что-нибудь, что и в самом деле стоило мне прочесть. Вы не понимаете этих людей? сказал он, глядя прямо на Двигубского, дымясь лысиной и сверкая глазами. Я их тоже не понимаю. Но я понимаю, что не понимаю их потому, что не хочу их понять. То есть я, конечно, хочу их понять, как и вы хотите понять их. Но, как и вы, я хочу понять их извне, понять их вчуже, понять их со стороны. А такое понимание не есть настоящее понимание. Настоящее понимание есть понимание изнутри, есть совпадение, хотя бы частичное, и мыслей, и даже чувств. Мы говорим, что понимаем другого, когда мы с ним соглашаемся, пускай лишь отчасти. Понять всегда немного — принять. А принять всегда немного — простить. Понять человека другой эпохи значит воссоздать в себе ту атмосферу, тот духовный и душевный климат, то мирочувствование, из которого родились его мысли, его слова. А мы не хотим этого, вот в чем все дело. Мы ставим, сознавая это или нет, преграду нашего непонимания между ними и нами. Это наш выбор, причем выбор в основе своей этический. Понять Эйхмана? Или понять Ежова? Да упаси Боже! Мы отказываемся понимать их, мы бы перестали быть самими собою, если бы их вдруг поняли. Точно так же вы не понимаете «музыку революцию», культ личности и безличности, пафос войны и огня. Не понимаете, сказал Рольф-Дитер М., вот и не понимайте. Это наше с вами право. В известном смысле, это и наше с вами счастье, пресловутая милость позднего рождения. Засим объявляю перерыв, сказал, поднимаясь со своего места, обильно бородатый филолог, феникс из Тарту, исполнявший в тот день обязанности председателя (корифея, эдила…).
38
Солнце заглядывало в окна и манило на улицу; да и как не погулять по Гейдельбергу, как не постоять на мосту через Неккар, где Гёльдерлин стоял некогда, двести? да, уже, наверное, лет двести назад, глядя в эту благословенную долину с мягкими ее очертаньями, и так же возвышались над ней и над ним гигантские, буро-красные развалины замка, и гремели так же не машины, конечно, но повозки и кареты у него за спиною, и вы, я думаю, согласитесь со мною, что вот это стихотворение — Гёльдерлина о Гейдельберге — одно из прекраснейших в немецкой речи, которой мы столь многим бессрочно обязаны. Вынужден разочаровать вас, отвечал мне Двигубский, взмахивая бровями, мост этот поддельный, как почти все в вашей Германии, его взорвали в самом конце войны, затем построили заново, из новых камней, в прежнем виде, о чем вы, если еще не прочитали, можете прочитать на вон той табличке, вон там, а стихи прекрасные, в самом деле, мои любимые, может быть, у Гёльдерлина, которого, если уж хотите знать правду, я в общем и целом, безоговорочно и безоглядно, полюбить так и не смог, причем не только из-за его, уж простите, прощаю охотно, несносной, непрерывной серьезности, но также из-за омерзительного кровавого пафоса его патриотических стихов с этим их культом смерти за, будь оно неладно, отечество, которое призывает он, если помните, не считать погибших, ни один из них, мол, не лишний, и за которое они еще в двадцатом веке так радостно умирали, радостно убивали — кто они? — они все, поклонники очистительного огня и строители новой жизни, ну да Бог в конце концов с ними со всеми, а гейдельбергское стихотворение и в самом деле прекрасное, все восхитительно в нем, и этот мост, звенящий от людей и повозок, легко и мощно, leicht und kräftig, перелетающий через реку, и этот замок, конечно, нависающий над долиной, гигантский и судьбоносный, или как вы переведете это schicksalskundige Burg, судьбоведущий? исполненный знанья о судьбах? может быть, возвещающий судьбы? и вот эта река, уходящая в свою даль, этот поток-юноша, Jungling, der Strom, грустно-радостно уходящий в свою даль, как сердце, когда оно, слишком прекрасное для самого себя, бросается в стремнины времени, чтобы любя погибнуть. Слишком все это, быть может, прекрасно для нас. Traurigfroh wie das Herz, сказал и повторил он, wenn es, sich selbst zu schon, liebend unterzugehen, in die Fluten der Zeit sich wirft. В стремнины времени, чтобы погибнуть в них. Он смотрел на этот замок, поток и долину, я смотрел, конечно же, на него. Что-то сгустилось и собралось вокруг нас, между нами, хорошо это помню. В таких случаях хочется разрядить напряжение. Вот оно, сказал я, то падение в историю, о котором когда-то давно мы говорили с вами… или не говорили… неважно. Как поживает, кстати, ваша история, ваша повесть? Еще надеется, еще дышит, сказал он. Как вы понимаете, я и тему своего доклада выбрал совсем не случайно. С докладов мы сбежали в тот день; я показал ему, у самого (не перейденного нами) моста, знаменитый ресторан «Золотая Щука», Goldener Hecht, где, как гласит надпись на закопченной табличке, «однажды чуть не переночевал Гёте»; известная способность Двигубского хохотать и сгибаться заставила на мгновение замереть завсегдатаев заведения вкупе с компанией очкастых японцев за дальним, деревянным столом. То есть Гёте хотел переночевать здесь, рассказывала закопченная надпись, но, увы, в гостинице не было мест; пришлось олимпийцу, как простому смертному, искать другого ночлега. Я обедал здесь с Ф.Е.Б., осенью 1994 года, когда он приезжал ко мне в гости; с Двигубским мы просто выпили кофе за одним из вынесенных на улицу, на косом тротуаре клонящихся столиков; я всякий раз захожу теперь в это место, когда оказываюсь в Гейдельберге, в память о них обоих. Небо было чистым, далеким; холмы на другом берегу Неккара лежали, омытые им, как отдыхающие какие-то чудища, зеленые и незлые. Город в долине. П. Д. заговорил, я помню, о мемуарах Федора Степуна («Бывшее и несбывшееся»), с их подробным описанием русской студенческой жизни в Гейдельберге начала века, жизни, центром которой была так называемая «читалка» в Мерцгассе (видимо — Märzgasse, «Мартовский переулок»), до которой нам следовало бы дойти, сказал он, чего мы тогда не сделали и я не сделал впоследствии, так что я даже не знаю теперь, где эта гассе, то есть этот переулок, находится, воспоминания же Степуна лежат, разумеется, у меня на столе, вот сейчас, так что мне ничего не стоит, конечно, перепечатать то, упомянутое Двигубским, место этих воспоминаний, где Степун говорит об устраиваемых читалкою благотворительных вечерах с танцами — «читалкинских балах», как он называет их, — собранные на которых деньги шли, понятное дело, «на революцию», поскольку и сама читалка овеяна была пафосом «освободительного движения». «Какая страшная мысль», пишет Степун, «что … и мы, беспартийные организаторы благотворительных вечеров, во всем, что случилось с Россией, виноваты. Мы, конечно, хорошо знали, что выручаемые деньги поступают „в распоряжение революционных партий“, но над смыслом этих слов не задумывались. Не задумывались над ним, в конце концов, и сами партийцы; суетливо, но не без важности живя своей „идейной“ жизнью — собраниями, прениями, рассылкой литературы, — они образа той революции, которую готовили, перед собою не видели. Если бы их глазам хотя бы на минуту представилась возможность того, что сталось с Россией, на наших благотворительных вечерах вряд ли могло господствовать то задушевно-обывательское веселье, которое по своему психологическому тембру мало чем отличалось от обычных провинциальных вечеринок. Так же, как в Калуге или Коломне, под жиденький оркестрик в пять человек кружились мечтательно вальсирующие пары. Под оглушительные французские возгласы так же путано выделывала свои фигуры лихая кадриль…». — А, вот вы где! сказал Петр Федоров, подсаживаясь к нашему столику. Прогуливаете? Ты сам разве не прогуливаешь? ответил Двигубский. Нет, сейчас перерыв, ответил Петр Федоров, извлекая программку конференции из-под светлого вязаного свитера с широким круглым воротом, как-то особенно ловко и лихо на нем сидевшего, на фоне наших с Двигубским европейских академических пиджаков. Еще были на нем тугие черные джинсы и тоже черные, с серыми полосами, спортивные тапочки, так называемые кроссовки. Была во всем этом некая, вполне оцененная мною и не замеченная, кажется, Двигубским, игра с университетскими нормами одежды, джинсы, но все же не голубые, кроссовки, но все-таки не вызывающе белые; щекочущее скольжение по самой грани приличного. Выглядел он, во всяком случае, в свои сорок лет замечательно; к мимошно-партийной гладкости прибавилось особенное американское спортивное радушие, светлая победительная благожелательность. Он уже был здесь сегодня утром, сообщил он, бегал по набережной. Он вообще бегает каждое утро, два раза в неделю ходит в спортивный зал заниматься на специальных снарядах, курить давно бросил, табачного дыма не переносит. Доклад Двигубского был замечательный, он очень доволен, вообще конференция удалась. Все материалы будут опубликованы, Павел, он надеется, пришлет ему свою статью, только, пожалуйста, поскорее, крайний срок через месяц. Не больше пятнадцати страниц, сноски в конце, транслитерация англо-американская. Нет, они ничего не будут переводить на английский, сборник будет трехъязычный, русско-англо-немецкий, как теперь принято. Поговорим о дальнейших перспективах? Дальнейшие перспективы, как тут же выяснилось, были на тот момент у него одного, Петра Федорова. Дижонский контракт Двигубского заканчивался в июне; продолжение, на которое он рассчитывал, оказалось невозможным, хотя, рассказал он Федорову и мне, опираясь на валкий столик, его непосредственный начальник был бы рад оставить его еще на три года, но университетская администрация, ссылаясь на какие-то свои параграфы и пункты, не согласилась. Конторские крысы, сказал П. Д., везде одинаковы. Мне тоже пришлось впоследствии убедиться, как легко, без всяких последствий, имеют обыкновения заканчиваться, и во Франции, и в Германии, эти временные университетские контракты; заканчиваются — и все тут, поработал — и будет, пускай другие теперь поработают. Надо было вам, mes amis, с самого начала ехать в Америку, сказал Петр Федоров. Двигубский, меняя тему, заговорил снова о Степуне, которого Петр Федоров, как выяснилось, не только читал внимательнейшим образом, но даже им, как выразился он, занимался (университетский жаргон, к тому времени уже вызывавший у меня тошноту), разыскал даже в Гуверовском архиве какие-то его письма, впрочем — вполне бытовые, и собирался опубликовать их, или опубликовал уже, я не помню, то ли в «Вопросах философии», то ли в Slavic Review. А вот может ли он представить себе этих русских студентов в Гейдельберге в начале века? Конечно. Они так прекрасно описаны Степуном. Но может ли он увидеть все это, как все это выглядело, как выглядела вот эта набережная, какие были зонтики, барышни, картузы и крылатки? Петр Федоров то ли не понял, то ли сделал вид, что не понял вопроса, пустился рассуждать о новом историческом журнале, им с двумя, как он выразился, коллегами недавно затеянном. Журнал выходить будет в Стэнфорде, Мюнхене и Казани; вот какие настали теперь времена. — Но, кажется, только на следующий день поднялись мы, опять вдвоем, в плотном окружении щелкающих своими фотоаппаратами японских туристов, по прорубленной в скале, крутой и короткой железной дороге (существовавшей, сообщил мне Двигубский, еще в те баснословные времена русского студенчества, которыми, сиречь временами, тоже не случайно интересуется он) — к развалинам гейдельдергского замка, гигантского и судьбоносного, разрушенного (сообщил мне опять же Двигубский) во время так называемой войны за Пфальцское наследство, французами, в 1689, затем в 1693 году; заплатили за вход; осмотрели, со свойственной Двигубскому, иногда утомлявшей меня тщательностью, сохранившиеся, или отчасти сохранившиеся (сохранившиеся в виде руин и развалин), розово-бурые, потому что из местного красного песчаника в свое время построенные, башни, фасады и здания — дворец Рупрехта, дворец Фридриха, дворец Оттгенриха, Большую Бочку (чуть ли не самую большую винную бочку на свете), Королевский зал и Рыцарский зал, Толстую башню и Английский дворец, зиявший пустыми оконницами (все это, сказал, я помню, П. Д., восхищает нас именно потому, что лежит в развалинах; отстройте эти дворцы — и очарование исчезнет…); затем вышли снова из музейной части замка на внешнюю его террасу, постояли перед знаменитой Пороховой башней, от которой при взрыве 1693 года отломилась одна половина, оставив другую стоять как бы башней в разрезе, с обнаженными внутренностями, сводами, стенами; затем поднялись еще на одну, верхнюю террасу окружающего замок парка, где никого не было и где, сев на (совсем не русскую, из грубых и прямых досок) скамейку невдалеке от роскошного, с синеватым отливом кедра, пересаженного сюда, конечно, из каких-нибудь экзотических стран, Двигубский вдруг объявил мне, что, если я готов его выслушать, он прочтет мне сейчас первую главу своей повести. Он так часто ее переделывал, что заучил, в конце концов, наизусть. Она, впрочем, коротенькая. Да и вся повесть будет не длинная. Как все-таки зовут героя? спросил я. Героя зовут Григорий, сказал он.