Первая бессонница - Владимир Ильич Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, но ведь и я тоже… просил его образумиться. Впрочем, я шутил… Да, да, я шутил, и ничего больше.
«Поезд № 18 отправляется», — проговорил диктор. И музыка на вокзале затихла. И в пронзительной, острой тишине я услышал, как Сашка кричит мне:
— До свидания, Серега! Спасибо тебе, дружище. Будь счастлив!
Я молча махнул рукой, хотел что-то сказать, но не сказал.
— До свидания, Лена! — кричал он. — Прощай! — кричал и размахивал руками и смотрел на Лену.
И вдруг что-то рвануло ее к поезду, она побежала, забыв о своей осанке и о своей красоте. Она несколько шагов шла рядом с подножкой, точно хотела вскочить и не решалась, и проводник принял ее за опоздавшую и протянул ей руку. Но она не взяла руку, а остановилась. И медленно пошла назад. Поезд шел вперед, она — назад, а я смотрел на нее и на Сашку, но Сашки уже не было видно.
Лена подошла ко мне и с тоской и, как мне показалось, с облегчением сказала:
— Вот и уехал… Мы с тобой остались на перроне, а его уже нет.
И, заглушая ее слова, снова заиграла музыка на́ вокзале.
Может, Лена права? Может, я навсегда остался на перроне провожать чужие поезда?
— Нет, черта с два, — сказал я ей. — У него есть Средняя Азия, а у тебя ничего нет. Только вон тот, который стоит у киоска. А у меня… Я еще тоже не нашел свою Среднюю Азию. Но я хочу найти ее, и поэтому не равняй меня, пожалуйста, с собой. Понимаешь, Лена?!
Но Лена не поняла: музыка на вокзале была слишком громкой.
ВОЕННОЕ ДЕТСТВО
„КЛАССНЫЙ“
В сентябре сорок первого в нашей школе началась кутерьма. Некоторые семьи начали эвакуироваться, старшеклассники обивали пороги райкомов комсомола и военкоматов. Мужчин-учителей почти не было. И мы ходили в школу просто так… Впрочем, уроки были, и двойки тоже не прекратили существования, они живучие — во все времена…
На третий день учебного года в школе устроили вечер: «Все для фронта, все для победы». Сначала показали кинохронику. Там немцы шли по Парижу. Они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо.
После хроники показали фильм «Чапаев». Я смотрел его уже в третий или четвертый раз и все знал наизусть. И все-таки я напряженно ждал одного места, одного эпизода… Там белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом. И когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и кричал вместе со всеми: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» Мы кричали все громче и топали ногами, а учителя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни.
Но вдруг сеанс прервался. Тонко завыли сирены. И, когда нас вели в бомбоубежище, я думал: вот и кончилось кино.
Нас вел в бомбоубежище наш классный. Он был один из последних мужчин, еще оставшихся в школе.
В бомбоубежище было холодно и сыро, стены были коричневые, влажные, с ржавыми каплями воды. На стенах висели инструкции. Было тихо и от этой тишины страшно. И вдруг классный начал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с сотрясением воздушных волн. Его чихание громыхало под низкими сводами бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам стало смешно, и странная, настороженная тишина исчезла. Я думал: «Ну и чудак наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки — нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих».
Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.
Потом, когда он успокоился, он севшим после чихания голосом начал рассказывать нам исторические анекдоты. Он преподавал историю и знал массу всяких случаев, например, о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», о встрече Гейне и Гете, о всяких других великих деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.
Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам пары или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал на аптекарских весах, тех, кто не забывал задать вопрос о том, чего ты не знал в прошлый раз, тех, кто говорил с нами по-мужски, металлическим, не терпящим возражений голосом.
А классный был по такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал… Или можно по-другому — орать истерично: «За что, за что двойку ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.
Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Чуть-чуть опасался. Он не знал, чего от нас ждать… Один раз, еще до войны, мы испугали его как следует. Тогда он только принял наш класс. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м…» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник… Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял — никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел… В зоопарке я так иногда смотрел. Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные…
И мы замолчали.
Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет,