Хлыновск - Кузьма Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А у нас в цирке, кроме керосино-калильных ламп да волшебных фонарей, никаких аппаратов не имеется. У Дурова там в столицах еще можно бы предположить ерунду такую…
— А если бы я сам знал, как я это делаю… — грустно закончил Ерошка.
Теперь он подписал контракт в Германию, вот только как закончит здешние условия.
— И все-таки все это не то, Кузьма. Мне нужна школа. Вот теперь, отсюда надо бы мне школу, а такой школы, говорят, и на земле нет. Видишь ли, еще не додумались ученые сухари… Вот у немцев разве… А помнишь Чебурыкина?… А ведь этот прохвост цирюльник не дурак был. Действительно, он прав: надо от многого отвыкнуть, что кажется умным и законным для дураков.
Встреча с Ерошкой вскопнула во мне много новых, глубинных вопросов об органическом творчестве, о возможностях и умении отдаться этой работе через мою профессию…
Под утро разошлись мы. Крепко расцеловавшись с какой-то особенной нежностью, словно предугадывая, что мы уже больше не встретимся.
Рассвет застал меня за письмом к Кире, в то время студенту политехникума. Я знал, как вопросы механики и биомеханики близки Тутину. Письмо разрасталось. Оно было, вероятно, бредовое по изложенным в нем фантастическим возможностям, ожидающим человека в дальнейшем его органическом развитии… Я бы никогда не окончил письма, а, вероятно, запутался бы от впечатлении ночи и усталости и разорвал бы его, если бы в этот момент в дверь ко мне не сунулся мужик и, указав на меня кнутовищем, не сказал:
— Ежели к Миколаевым на хутор изволите, так это меня за тобой прислали… По холодку доедем.
«Целую и обнимаю, твой друг» — скляксил я последнюю строчку, чтоб не задержать письмо отправкой.
Глава семнадцатая
В ОДНУ ИЗ ЗИМ
С зимой у меня связано одно из ярких воспоминаний о Тане. Да зимой мы и виделись с нею чаще, чем летом. Бабушки соберутся вечерять в избушке Андрея Кондратыча или у нас — тут и мы с Таней. Учим уроки, проверяя один другого, или читаем по очереди. Старухи прялками шуршат, а мы в тридевятом царстве за каким-нибудь Бовой-королевичем гоняемся мыслями. А бывало и так, разойдется которая из старух и заведет свою сказку. Потянет то летним лесом сосновым, то бурей зимней завоет сказка. Мчатся, едут сильные и могучие: туда — не знай куда, привезти то — не знай что. Дел не переделать и время девать некуда; медленно за солнцем движутся времена и люди: прийти не придут — лишь бы шли; найдешь либо нет — были бы поиски.
Начало Тани относится ко времени и моего появления на свет. По рассказу Андрея Кондратыча, ее приемного отца, которого Таня упорно называла дедушкой, начало с девочкой обстояло так.
Под Сретенье произошло это. Уже к утрени отблаговестили. Брел он вдоль порядка окраинной улицы, рассчитывая дойти до углового дома, присесть отдохнуть там, да и восвояси. Ночь уже рассеивалась. Серело по горизонту за Волгой. Идет Кондратыч и слышит — впереди него вдоль домов кошка замяукала. Прислушался чутче: словно бы не кошка — ей рано таким голосом упражняться — чай, не март месяц. Еще прислушался — и оказывается, словно ребенок хлипает. Откуда ребенку быть? Сквозь избу разве, — да не услышишь так ясно сквозь избу. Идет, рассуждает, вслух себя спрашивает, чтоб веселее было, а звук все яснее делается и ни в какой кошке тут дело, — плачет дитя малое. Только заглушенно плачет, словно из-под завала какого. Прибавил шагу. Поравнялся с шатровым домом Голикова, у которого крыльцо наружу выходит, и — ничего в этом месте не стало слышно. «Померещилось», — думает Андрей Кондратыч. В это самое время на нижней улице два человека, не то рано вставших, не то еще не ложившихся, вступили в перебранку. По голосам — не воры, но надоумить их надо. Кондратыч зачокал караульными палками:
Эй вы, там, Которым не спится, — Спать не мешайте другим.
Стуком палок и было, очевидно, окончательно потревожено живое существо, находившееся в одноручной корзине на крыльце шатрового дома.
— Хвать я за корзину. Дрожу весь. Небесные силы — младенец погибает! Мороз стоял крепкий тогда. Расстегнул я ватошник. Сел на приступь, а корзинку себе на колени взял и окрыл полами. Сижу, думаю, о судьбе детской горюю, а корзинку ногами раскачиваю, словно зыбку. В корзинке и затихло, уснуло. На улице как днем сделалось. Не утерпел я — быстро, быстро приоткрыл ветошь, да пеленки до головки самой и увидел существо одинокое, человеческое, в брось брошенное. Ухватило меня за сердце. Кому отдать? — себя спрашиваю, — а коль и те выбросят? Не буду отдавать, пусть эта жизнь будет мне, бобылю, предоставлена. Укрыл, укутал, да, видно, разбудил, — опять запищало дите. Взял корзинку на руку, застукал песенку-баюшку и к избенке спешу — только бы не оскользнуться. Вот так оно и было дело.
В корзине оказалась девочка. Поверх распашонки на ней был крест староверческий с «да воскреснет Бог и расточатся врази Его». К гайтану была прицеплена бумажка со славянской надписью с титлами: «Татиана. Святое крещение возымела Генуария 28. Пречистая Владычица, в руце Твои предаю плод сей… Люди добрые, простите матери грех великий…»
Первые дни мои бабушка и мать возились с ребенком. Потом Таня перешла на присмотр к сестре Андрея Кондратыча — Анне Кондратьевне, бездетной вдове, жившей недалеко от избушки брата.
С первых же лет стала слышать Таня о себе: «подкидыш», «сиротка», «безродная». Хлыновки своей жалостью могли кого угодно с ума свести. Как начнут сиротинить да оплакивать «дите без роду, племени», «участь горькую без родной мамыньки», то на любого и взрослого тоску наведут, а ребят изводили хлыновки в совершенстве. На поминках, бывало, придут с кладбища, сиротки ребятишки тут же в избе играют. Вот бабы и начнут жалость распускать — сиротки в рев ударятся, целый день не свои будут, игры бросят, только успокоятся, а бабы и завтра и долго потом на сиротстве чужом будут себя тешить, причитать да плакаться.
Казалось, что любовь к детям такая нежная, но ведь каждая из них драла самым беспощадным образом своих племенных малышей. По военным кликам и не разберешь, бывало, кого такая хлыновка избивает: «Пащенок, выкидыш, паскудник эдакий, ни дна тебе ни покрышки», и все эти термины отпечатывались на сиденье дитяти.
К счастью для нашего брата, матери дрались плохо. Ребятишки приблизительно с трех лет уже знали приемы выскальзывания из рук и колен матери, так что бедная родительница сама себе наделывала синяков, не попадая по отпрыску. А с шести-семи лет ребята уже настолько овладевали быстротой ног, что редкий из них давался в руки раньше, чем умученная в беговом соревновании мать делалась безвредным бойцом.
Отцы реже били детей, их энергия обычно разряжалась на женах. У отцов рука тяжелая, да и столкновений с детьми меньше. Но случаи калечения ребят от не удержавшего руку отца бывали.
В последних примерах как будто любви к детям мало у хлыновцев, но и это не так. Иная баба будет охалить своего ребенка на чем свет стоит, а вот попробуй кто-нибудь со стороны хотя бы чуть заметно согласиться с ней, — баба сейчас же становится тигрицей, готовой глаза любому вырвать в защиту своего детища. Ссоры из-за детей в Хлыновске приобретали часто характер вражды одной улицы с другой, вражды настолько крепкой, что вырастали дети, забывались причины, родившие ссору, а неприязнь оставалась годами. Личные оскорбления принимались проще, чем задевка чем-либо обидным детей.
Так протекала в Хлыновске выработка и защита вида.
Один из товарищей моего отца по учению у Акундина, Иван Маркелыч, развил и хорошо поставил сапожное дело в Хлыновске. Он выписал из столицы колодки, заготовки. Хлыновцы облегченно вздохнули, получив возможность иметь приспособленную для ног обувь. У Маркелыча даже шились рантовые сапоги, конечно, по специальному заказу.
Из крошечной хибарки у оврага в одно окно сапожник перебрался в шатровый домик к центру. Здесь принял он на себя староство ремесленной управы и получил возможность развернуть свой организаторский талант. Не отходя от верстака, с засученными рукавами и в фартуке, решал он управские дела, — дышал, поплевывал на печатку, коптил ее на свечке и ставил деловито кляксу, изображающую сапог с надписью вокруг него. Дела старосты такой неспокойной корпорации, как сапожники, которых не могли облагородить даже такие чистотелы, как портные и шапошники, дела эти не исчерпывались казенными бумажками. К Ивану Маркелычу, или к Ване Маркелову, как его звали члены, приходили и по семейным делам, дракам, пропойству у бедной семьи заработка, наконец, по свадьбам и похоронам. Маркелыч всему толк знал и «своего брата ремесленника в обиду и срамоту не отдаст», и обычно самые грязные, избойные дела кончались чистыми у верстака старосты.
Иван Маркелыч вел и просветительную работу, желая дать своим товарищам разумный отдых и развлечение. Сам не пьющий, он искренно желал отрезвления сапожнической среды. Полуграмотный человек, он устроил библиотеку у себя в доме. Это был хаотический подбор книг и журналов, где каждый экземпляр пропитан был сапожным ароматом и кляксами вара и чернил. Иван Маркелыч сам делал на книгах наклейки номеров, завел тетрадь для отметок поступления и выдачи книг. Сам же лично выклянчивал в городской управе завалявшиеся издания, сияющий нес их домой, нумеровал и укладывал на полку.