Ярость жертвы - Анатолий Афанасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему?
Сначала она вырубила великого реформатора как раз на фразе: «…они напрасно надеются…», потом объяснила. Оказывается, ее папочка включал все политические передачи подряд, пристрастился, как к наркотику, потерял сон, начал заговариваться и однажды, тайком от близких, пробрался на какой-то митинг, где его так помяли, что до сих пор одно ухо не слышит и левая рука не сгибается. Вот так я узнал хоть что-то интересное о ее родителях.
— Ну и что с телевизором? Больше не смотрит?
— Если бы! — В ее глазах светилось искреннее страдание. — Это же как болезнь, Саша. У нас дома такие страшные скандалы бывают, ты не представляешь. У мамочки пять сериалов, а у него, по другой программе, допустим, какая-нибудь Прошутинская со своей кодлой. Мне же их разнимать приводится. Я этот ящик больше видеть не могу!
Мы пили чай с коньяком, курили, разговаривали, время двигалось неспешно. В первый раз мы так сидели, будто прожили вместе долгие годы. Во всем постепенно пришли к согласию, кроме одного незначительного пункта: она не собиралась за меня замуж. Но, с другой стороны, и мысли не допускала, чтобы нам разлучиться. Слово за слово Катя поведала историю своей первой любви. На втором курсе института, когда она была еще девушкой и шла в этом смысле на своеобразный рекорд, ее прибрал к рукам комсомольский секретарь с четвертого курса по имени Николай. Могучий, розовощекий функционер налетел на Катю, как ураган, и повез отдыхать в привилегированный санаторий «Березка». И там уж избавил от всех детских наивных комплексов, заодно заделав ей ребеночка. Он тоже, как и я, обещал жениться и ранней осенью привел к своим родителям на осмотр. Тут и произошел перелом в их отношениях. Родителям она не глянулась, они категорично сказали: нет. На другой день Коля сам ей в этом признался. Разумеется, Катя огорчилась, но бодро сказала: «Ну и что!» — «Как это ну и что? — изумился любимый человек. — Это же родители!» Вскоре выяснилось, что волевой и напористый лидер курса, о котором мечтала половина девочек в институте, всего лишь пухлый, капризный телок, которого ведут на веревочке.
С сильными личностями, коих с колыбели готовят к большой общественной карьере, это часто происходит, но Катя с таким казусом столкнулась впервые.
У бедного Коленьки не было ни собственного мнения, ни решимости самостоятельно действовать, ни личных пристрастий. Зато у него была огромная, как у бычка, потенция, и он был превосходным любовником, хотя Катя и это вполне оценила только впоследствии, когда они уже расстались.
Родителям Коленьки она не понравилась по единственной причине: бесперспективна. Он добросовестно ей это передал, чуть не плача от горя, ибо сильно привязался к ней в санатории, но когда она спросила, что это значит — бесперспективна? — ответил с комсомольской многозначительностью: «Не маленькая, должна понимать!»
Поняв, она пошла делать аборт. Операция прошла удачно, бесследно, но потом она начала тяжко, по-бабьи страдать. Вся зима с ее праздниками и морозами вылетела из ее памяти целиком. Она состарилась, исхудала, превратилась в ходячий скелет, и преподаватели, из жалости к внезапному увяданию прежде цветущей девушки, прощали ей хроническую непосещаемость занятий и ставили автоматические зачеты и «уды», иначе она вылетела бы из института. Любовное потрясение могло бы ее убить, но не убило, и к весне, шажок за шажком, тягучая страсть к могучему комсомольскому недоумку переродилась в холодное, тоже по-своему мучительное презрение. Она перестала бояться, что при встрече с любимым на факультетских ступеньках грохнется в обморок, и однажды, перед самой Пасхой, когда он внезапно позвонил и пригласил «тряхнуть стариной», у нее возникло чувство, что звучит голос с того света. Спокойно пожелала доброго здоровья его родителям, папочке с мамочкой, и повесила трубку, даже не дослушав, что он там продолжает булькать в трубку.
Меня эта история возмутила.
— Все-таки ты безнравственный человек, Катерина, — сказал я. — Как же ты могла так грубо обойтись с любящим тебя мужчиной? Может быть, он позвонил, потому что хотел повиниться?
— Да он и не виноват ни в чем. Просто своего ума не было.
— А про ребенка ты ему сказала?
— Нет. Зачем?
— Но любовник, говоришь, был хороший?
— О да! Я за ночь сбрасывала по три килограмма. Трусики утром еле держались.
— Любопытно. Три килограмма. Помножить на десять дней. Сколько же в тебе осталось к концу сезона?
— Саша!
В эту ночь я изведал, что такое ревность. Это то же самое, как провалиться во сне в черную яму и лететь, лететь с нарастающей скоростью, с ужасом сознавая, что никогда не достигнешь дна.
Глава седьмая
Неприглядную картину застали мы на складе. Даже видавшего виды Гречанинова она удивила. Четвертачок сидел на полу возле своего горшка, а Валерия, насупленная и сосредоточенная, с растрепанными и даже, кажется, отчасти выдранными волосами, с подбитым глазом лежала на койке, закутавшись в его пиджак и подстелив под себя его же рубашку. Оба были так увлечены какими-то внутренними разногласиями, что на нас почти не обратили внимания.
— Пришел Дед Мороз, — весело объявил с порога Григорий Донатович, — и подарки вам принес.
Достал из сумки традиционную бутылку «Кремлевской» и показал ее сначала Четвертачку, а потом девушке. Четвертачок громко рыгнул:
— Дай! Пожалуйста!
От шеи и ниже он был весь заляпан кровью, как бумага кляксами, но были в нем и хорошие перемены: заплывший блямбой глаз наполовину открылся и светился тусклым осенним светом.
— Дай! — повторил умоляюще.
— Чуть попозже, — сказал Гречанинов. — Где ты так поранился?
Четвертачок перевел влажный взгляд на меня:
— Архитектор, не будь дешевкой! Дай выпить, иначе сдохну.
Валерия заметила укоризненно:
— Ну вот, мальчики, теперь вы точно все покойники.
— Почему? — спросил я.
— Заперли с животным. Всю ночь меня насиловал. А ведь невинность пуще глаза берегла. Может быть, для тебя, Саша? Ты не оценил. Что ж, пеняйте на себя. Теперь вас никто не спасет.
— Мужики! — подал голос Четвертачок. — Это ведьма. Убейте ее. Падла буду!
Вскоре выяснились некоторые печальные подробности этой ночи. По настойчивой просьбе девицы, якобы продрогшей, Четвертачок отдал ей всю свою одежонку, но когда под утро задремал на полу, она подкралась и ткнула ему в глотку маникюрными ножничками. Артерию не задела, осечка вышла у гадины, поэтому он до сих пор чудом живой. Девушка рассказывала по-другому. Всю ночь зверюга ее терзал, ублажая свою звериную похоть, при этом принуждал делать такие вещи, о которых она даже папочке постыдится рассказать, а потом в дикой злобе сам себя всего изодрал ногтями. Это было пострашнее всяких фильмов ужасов, всхлипнув, пожаловалась девушка.
Растроганный ее рассказом, Гречанинов сказал:
— Действительно, неприятно. Ну ничего, сейчас позвоним Шоте Ивановичу, пускай тебя забирает. Только сначала я с ним поговорю.
Появился из сумки заветный телефон, Валерия послушно набрала номер. Могол ответил сразу:
— Ты что же, парнишка, — попенял Гречанинову, — в прятки играешь? Где Лера?
Гречанинов ответил:
— Давайте так, Шота Иванович. Условимся окончательно. И с дочуркой тоже в последний раз поговорите.
— Ты что мелешь, парень?
— Я думал, ты умнее, Могол.
Валерия тянулась к трубке, как к конфетке: мне! мне! — из пиджака выпросталась и села, гневно сверкая глазищами, но Григорий Донатович звонко шлепнул ее по руке.
— Уймись, егоза! Пусть папочка договорит.
Могол отозвался тоном ниже, вкрадчиво, голосом, похожим на Чумака:
— Напрасно обижаешь, приятель. Обычные меры предосторожности. Не в бирюльки играем.
— Целую дивизию пригнал, да?
— Дай, пожалуйста, Леру на минутку.
Гречанинов передал ей трубку. Четвертачок приблизился сбоку и делал мне красноречивые знаки. Из милосердия я налил ему водки в жестяной стаканчик. Гречанинов осуждающе покачал головой.
— Папа, это я! — Точно в такой интонации Тарасова начинала свой знаменитый монолог в «Бесприданнице». — Папа, мне плохо!
— Что они тебе сделали?
— Какой-то ужасный подвал, папочка!.. Оставили на ночь, без еды, без питья. Вдвоем с Четвертушкой. От него несет, как от помойки. Папочка, вытащи меня поскорее отсюда! Не могу больше!
Гречанинов усмехался, явно довольный тем, как складывается разговор отца с дочерью. Четвертачок нахально ткнул меня в бок, чтобы я налил еще. Я показал кукиш.
— Котенок, держись! Передай трубку этому… — пожалуй, первый раз голос Шоты Ивановича эмоционально окрасился: по нему пробежал бархатный рокот, как по чистому небу перед дальней грозой.
— Слушаю вас, — сказал Гречанинов.