Мертвый язык - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты чувствуешь?
— У мира кончается срок годности. Уже кончился.
— Как это?
— Понимаешь, время — это такое транспортное средство. Как бы самолет, который несет тебя в себе независимо от твоего желания. И, как у самолета, у времени нет заднего хода. Время, в котором мы летим без своего на то желания, выработало свой ресурс, оно падает и, падая, разваливается на части, сгорает вместе с нами. Пора пересаживаться в спасательную капсулу — другое время, другой мир. Но сначала другое время надо родить. Надо дать ему закон. Тогда мы и те, кто примет закон, снова полетим.
— А если не пересядем — крышка?
— Что-то вроде того. Долгая, некрасивая, бессмысленная крышка, которая уже почти захлопнулась. Унылый путь к могиле.
— Надеюсь, в новом мире с его новым временем путь к могиле будет бодрым и полным счастливого смысла, — сказал Егор и пояснил: — Шучу.
— Раз так шутишь, скажи, что бы ты завещал, ударь тебе в голову такая мысль, написать на своем могильном камне?
— Автоэпитафия? Не думал в эту сторону. Впрочем… Может, чтобы осадить грядущего Федорова, так: «Возвращаться — плохая примета». А ты?
— Только одно слово — «Покой».
ТРЕВОГАСпецслужбы коммунального хозяйства убили крысу. В мире, принявшем меня, ветер перемен, за правду и закон, есть службы, сводящие набрис на нет.
Здесь, в городе, который не сдается, то вспыхивая пламенем нелепой беззаветности и смехотворного служения, то тлея ненавистным углем бессребреничества и любви, неладно что-то снова. Особой, исключившей из себя меня неладностью. Отринувшей меня и мой неутолимый голод. Здесь появилось белое пятно, очаг сопротивления, зона слепящего света. И возня возле него. Так не противились давно мне.
Когда соблазн, мой главный инструмент, бессилен перед упрямством поборников долга, я спускаю с цепи псов расплаты.
Когда любовь уводит от меня мою добычу и делает ее глухой ко лжи, я извлекаю бич и возвращаю заблудшую скотину в стадо.
Но белое пятно, зародыш мира без меня, — изделие нечеловеческого свойства. Я чувствую его присутствие — но где он? Он возвращает мне мой взгляд пустым. Он — сгусток той природы, что не приемлет ни меня, ни память обо мне. Что будет, если он поглотит мою паству, а ту подлунную, где я царю, погасит, обратит в пустую тьму? Что будет, если он займет мое пространство, а мой пустынный мир, где я — единственный его насельник, запрет в темнице сухого черного зерна? И не даст зерну упасть на почву? Не даст выпустить корни греха?
Не будет этого. Тревога бодрит и распаляет голод. Отчаяние незнакомо мне. Свое я навсегда оставлю за собой. Я хохочу — меня, ветер перемен, никогда не коснутся перемены. Любой очаг сопротивления мои спецслужбы погасят кровью и мочой. Эта работа веселит сердца преданных мне псов расплаты. Я их уже спустил со своры. И расправил бич.
Глава 10. «Тарарамушка, милый…»
1За синим забором, на стройплощадке, образовавшейся на месте Невских бань, непривычной конструкции механизм с гибкой и толстой отводной/приводной кишкой ввинчивал в грунт сваю, как ввинчивают шуруп в гуляющую половицу. Технический прогресс шагал широкими шагами и оставлял мертвящие следы. Петербургская земля была здесь неустойчивая, зыбкая, но очень дорогая. Скоро на этом месте распустится очередной пузырь самодовольства и достатка. Зеркально-бетонный пузырь, надутый не стремлением к гармонии и красоте, а суетной тщетой и выдаваемой за дело, за разумную необходимость, за цивилизованную предприимчивость сиюминутной корыстью. Думать об этом Роме было неприятно, а временами и вовсе противно. Он старался не думать. Но…
Земля — эдемское наследство — сто раз уже попилена, оценена и продана… кромсаются глухие кладовые недр, намазанный на шельфы океан, глубины вольных вод с живущей в них добычей, небесные просторы… невидимый эфир — и тот поделен на частоты/волны и выставлен на торг… Что здесь еще не подлежит мамоне? Кто скажет, что так было вечно, от яйца, изменит истине, вещующей нам об ином даже не из дремучих чуланов памяти, а из источника, вдохнувшего в нас душу? Главного источника, в котором — спасение, освобождение и тишина…
Тарарам, собранный внутренне и внешне рассеянный, шел по Марата путем голого марша в сторону Кузнечного переулка. К музею Достоевского. Сегодня должен был решиться мучавший его вопрос: возможны ли для него перемена участи и счастье обретения слов? Есть ли в его судьбе место для этих событий?
Воздух был влажный, душный, хотя поверху с залива дул ветер и нагонял тяжелую сплошную тучу. Идущие по улице люди, несмотря на липкую испарину, переходили на скорый, деловой шаг. Над городом кружили беспилотные чайки и тревожно кричали в пространство. Небо хмурилось, думало о грозе.
Возле дверей венгерского консульства, оставив свою сторожевую будку, переминался с ноги на ногу охранник. В левой пятерне он держал бутерброд с бужениной, в правой — огурец, и так, чередуясь, ловко рубал с двух рук — по-македонски. Рядом (жена? знакомая? проситель?) стояла женщина, прижимавшая к груди кулек с завернутым в него младенцем. Тут же — пустая коляска. Голова младенца торчала из одеяла, как сосиска из хот-дога. Тарарам подумал, что хот-дог вернее было бы переводить не как «горячая собака», а как «пылкий кобелек». От этой мысли его отвлек вид красного трамвая, вразвалочку выворачивающего из устья Колокольной улицы, а после — обстроенный затянутыми сеткой лесами, но по-прежнему несущий службу музей Арктики и Антарктики с подвешенным к потолку самолетом полярной авиации на лыжах и гостеприимной папанинской палаткой.
Егор, Катенька и Настя ждали Рому возле спуска в мемориальную квартиру. Тарарам увидел их издали — Егор с Настей о чем-то между собой разговаривали, а Катенька читала налепленные на водосточную трубу объявления. При взгляде на хрупкую, как шоколадка, умеющую, как шоколадка, упоительно таять Катеньку у Ромы вздрогнуло сердце. «Конец, — подумал Тарарам. — Попался». Еще он подумал, что стал теперь отчетливо и жестко чувствовать. Может, это душ Ставрогина сделал его чувства сильными? Сильнее и острее, нежели позволено негласной нормой бублимира?
Егор подал руку, Настя подставила щеку, Катенька потянулась к Роме губами.
Из дверей музея Достоевского на свет выбралась радостно галдящая толпа рыжеватых янки. Домашняя обстановка классика определенно чем-то их развеселила. А вот на рокочущее издали небо они посмотрели с тревогой — не получить бы громом по баклушке.
Внутри дежурил тот же глуховатый страж в желтых прокуренных усах, что и в прошлый раз, когда в черном зале спала Настя, хотя специально под его смену Тарарам не подгадывал, — просто удачное стечение обстоятельств. Или знак, предупреждение, подсказка? Но ведь другой охранник, Влас, что повелся на песню Егора, тоже, кажется, не сулил беды… Рома не стал расколдовывать ребус. Да и не знал он, что близость к месту, где вылезло образование неведомой природы, странно сказалось на обоих — усатый взялся из спичек строить боевую греческую триеру, а молодцеватый Влас записался в школу бальных танцев. И их, охранников, — их тоже подспудно влекла потребность воплощения мечты.
— Комедианты, — со снисходительной ухмылкой приветствовал гостей страж, твердо уверенный, что искусство должно храниться в специально отведенных местах, вроде Кунсткамеры и Мюзик-холла, а где-то еще быть ему не положено — или это не искусство.
В черном зале, плотно закрыв дверь и поставив Настю с Катенькой у световыключателя, Тарарам с Егором при помощи фонарика обследовали ситуацию. Объект снова изменился. Зеленоватое бестелесное вздутие из линзы обратилось в шар, двухметровую сферу, которая, паря на прежней высоте, не имела уже определенного плоскостного ориентира для предпочтительного, по широкому фронту, прохода сквозь нее — проходи теперь, где хочешь, — так что достаточно было просто отметить на полу точкой положение ее вертикальной оси, а швабру за неимением нужды отставить. Что Егор быстро и сладил, пока Тарарам лучом света делал шар иномирной пустоты зримым. Определенно грыжа другой стороны расширяла свое присутствие в здешней реальности. Впору было задаться вопросом критического объема этой штуки: существует ли он, каков и что случится, если однажды объем переломной отметки достигнет? И даже преодолеет заповеданную грань? Впрочем, никто из присутствующих в зале сейчас об этом не думал. В компании не хватало немца.
По слову Тарарама Катенька включила софиты. Шар, и без того видимый лишь с удачно пойманного ракурса, исчез, и это было воистину чудесно. Взгляд рассекал пространство без помех, нигде не соскальзывая и не находя искажений в его геометрии. Черный зал был залит светом, предметен и пуст. Только вибрировали звонко настроенные чувства.