Латунная луна - Асар Эппель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постель преобразилась. В ней вдруг заметался зверь, в неких землях известный как фараонова мышь. Виверра. По скомканному постланию липкой слюдой отсвечивали слюнявые следы выпуклых в своем золотистом пушке съедобных слизней, из которых в галльских пределах приготавливают эскарго, чтобы на французский манер насытиться. Из-за подушки изготовился выбросить молниеносный язык невесть откуда взявшийся хамелеон, перенявший цвет темных сосков груриховой соложницы. Засновали прилипалы ласки. Вся постель вдруг оказалась полна ими, этими ласками — верткими, неотвязными, жадными, хвостатыми. Хамелеон ее раззадорил — у нее ведь был тоже липкий язык, похожий на липучую бумагу забегаловок, только пустую, без мух, и она сказала: «Ты от этих яблочек весь липкий! Давай я тебя вылижу!».
— Нет!
— Я вылижу тебя всего!
— Нет! Сперва сгони хамелеона…
— Куда его сгонять?..
— Куда пожелается…
…Потом он лежал и думал о своем. Едва начался отпуск, всегдашние его причуды, которые он полагал невинной, хотя и навязчивой странностью, уже обернулись множеством настырных аналогий, поэтому — слипшийся с простыней (Сивилла ушла отмываться в ванную), он, дабы отъединиться от неотвязных своих демонов, стал раздумывать о прошлой жизни.
Его меннонитские предки, то ли шведы, то ли немцы Грурихи, в российской державе появились невесть когда. По семейным рассказам, а их почти не сохранилось, Грурихи то беднели, то, усердно трудясь, преуспевали в своем немецком тщании и вставали на ноги. Некоторые, правда, спивались, а кто-то даже угодил в Сибирь. Не то за изнасилование девочки-подпаска, не то за убийство целовальника.
Во всяком случае, родители его были бедны, и там, куда семью сослали советские, проживали в ужасающем азиатском жилье, где в морозы приходилось спать в куче, накрывшись рогожами и тряпьем. Рогожами, кстати, было теплее.
Что тут можно сказать о детстве? Оно было временем незабываемых в дальнейшей жизни оскорблений и отлучения ото всех игр — он же оказался «фрицем». Ему не дозволялось даже держаться за черное, когда проезжала карета скорой помощи. Все стояли и держались, а на него орали: «Не держись!» «Сдохни!», и он убирал руку в карман, но хитрил — там на всякий случай лежала черная тряпочка.
А улица и уличная шпана? Вот, например, у него была монетка, на которую он собирался купить у цыган алого леденцового петушка.
— Показать фокус? — остановила его шпана. — Есть монетка какая-нибудь? — грозно добавила она.
Грурих достал свою денежку.
Шпана, указывая на изображение герба, сказала:
— Вот звезда, а вот планета, тебе хер, а мне монета!
Затем купила на нее леденцового петуха и принялась его нагло облизывать и сосать.
Ничего горше этого события ни до ни после в его жизни не случилось, и пожизненная эта травма навсегда разделила его с остальным, какое бытовало вокруг, человечеством.
Жизнь обернулась метафорой непрерывно отнимаемой монеты.
После войны (он уже был молодым человеком) им пожаловали квартиренку. Жить по-новому было никак не привыкнуть. Несмотря на «удобства» мать на всякий случай держала в квартире дрова и жилье пахло сыростью, а еще сарайными котами. Из разопревших в домашнем тепле поленьев появлялись ползать мокрицы. Он брезговал ими и, содрогаясь, ждал, когда по нему самому проползет что-то многоногое, щекоча цепкими своими мельтешащими ножками.
Мать, маниакально держась за житейские привычки, стала попивать покупаемое в сельпо вино под названием «Крепкое» и, к удивлению всех, спилась.
Опустившийся, но ироничный отец то и дело переиначивал Гете. В знаменитом «дас эвиг вайблихе цит унс хинан» столь хитро произнося слово «вайблихе», что всякий раз становилось неловко. Как видно, его тоже занимали придаточные смыслы.
Между тем Грурих вырастал привлекательным видным мужчиной, и в какой-то момент до него вдруг дошло, что ему никогда не доводилось слышать голоса козодоя и одышливого свиста лебединых крыльев, что он так и не завел собаку, не умирал от страха высоты над норвежским фьордом, не распевал латинскую молитву в огромном, как вселенная, Миланском соборе вместе с сорока тысячами присутствовавших там сомолитвенников…
И уразумение этого пришлось к тому времени, — думал прилипший к простыням Грурих, — когда я составил свой первый перевертень «А Россия — я и ссора»…
Он как-то прочитал «Россия» справа налево. Получилось «я и ссор». Затем прибавив с обоих концов «а», и образовалась зловещая сентенция «А Россия я и ссора».
«Я открыл это внезапно, поняв, в какой глуши своих дней очутился. Отсюда оно и проистекло „А Россия — я и ссора“. Моей химерой стало оставить поссорившуюся со мной Россию. Россию — чужбину. Мне даже стал сниться какой-то шлаковый бережок чужой земли и протянувшийся вдоль этого бережка покосившийся забор. А за забором, за забором, что-то важное…
Я ведь уже не мог переносить даже пения птиц (для тех, кто меня знал, это было последнее дело! Хотя кто меня знал?) Когда же все женщины стали казаться мне скандалистками из очереди за ватой, я вовсе испугался, и, не зная, что предпринять, попробовал поговорить с единственным человеком, свидетелем моего детства, который, может быть, меня еще помнил.
Это был переулочный чудак-пустобрех. Этакая слободская пифия. В юности я, забавляясь, слушал его бредовые прозрения или нарочно поднимал какую-нибудь тему, чтобы услышать от него, как от полоумной пророчицы, нечто невнятное, но полное важных намеков.
Найти провидца оказалось непросто — его тоже куда-то переселили. И вот — теперь уже взрослый, — наконец повстречавши его, постаревшего и как когда-то постоянно чему-то улыбавшегося, я спросил: „Что есть Россия?“
— Что что?! Такая родина народа.
— А родина что такое, дядя Колбасюк?
— Шаланды полные фекалий…».
И пошло. Особенно, когда в отделе кадров, который он посетил при поступлении на какую-то работу, плюгавый особист с носом, забитым полипами, сказал ему, красивому высокому человеку:
— И как же ты, фриц, уцелел?
Он даже сочинил тогда:
Покуда диссидент зловредныйНа власть советскую ворчал,За ним повсюду Ленин медныйС тяжелым шопотом торчал…
В ванной стали умолкать краны, и Грурих приготовился отлипать от простыней.
Когда он вернулся из ванной, она сидела и мазалась кремом. Теперь до нее будет не дотронуться. Застегивать молнию, касаясь женщины в креме! Кремироваться по причине женщины!
Их встречи, их липкие постели, их разглядывание себя в гостиничном зеркале продолжаются, а он между тем прогрессирует в своих несуразных идеях. Уловив, что дело идет к нехорошему, она пытается его отвлечь, а он при каждой встрече все навязчивей настаивает на операции.
На прогулки он не ходит, в гостиничный ресторан тоже — еду заказывает в номер. В основном читает журналы, валяется в постели, глядит в гостиничное окно и сновидит шлаковый бережок с долгим вдоль него заборчиком.
Вот, скажем, он глядит в окно, устроив портьеру таким образом, чтобы в заоконном несимметричном пейзаже образовалось равноподобие с отражением в придвинутом гостиничном зеркале. Двигать к окну тяжелое вертикальное зеркало невероятно трудно. Вдобавок он огорчается, что из ушедшего со своего места зеркала исчезают рассохшийся паркет и давняя курортная муть, а уж прельстительных безупречных тел — как ни всматривайся — не увидишь. Зато зеркало приспосабливается таким образом, чтобы отражение в нем составило с фрагментом заоконного пейзажа симметричную композицию, и тогда его привлекает место, где зеркальный край получившегося меланжа перестает быть объектом зрения, а сливается с пейзажем. Он теперь есть, как внутренность, как скрытый за обольстительной кожей человечий потрох… В симетричном заоконном — таково устроенном пейзаже — прочерчена красивая тропинка. Она не вьется. Все, что вьется, несимметрично. Отклонив слегка голову, он радуется достигнутой тропиночной прямизне и бормочет: «Теперь все равноподобно».
Внезапно на тропинке появляется Сивилла с каким-то прихрамывающим мужчиной. Этого человека он уже примечал в холле и всякий раз почему-то досадовал. Однажды они даже раскланялись. У хромого был тяжелый взгляд и длинные пальцы тонких рук.
Да! По тропинке шла Сивилла. Рядом с ней высокий хромой человек. Уж не Гефест ли? Или, может быть, Байрон? Или хромец Тамерлан? Платье на ней было, которое в первый день. Под платьем, как тогда, не было ничего. Угадывался замочек молнии, готовый поехать вниз.
И он предполагает, что ей с ее изъяном удобнее существовать в хромом мире курортного Тамерлана, и его досаду скорей вызывают телесные дефекты обоих, чем ревность.