Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Версия третья отменяет первые две, и вспоминается миф об Эдипе. Интересная Сфинга (это подлинное титулование чудища, Сфинкс-то был женского рода) у фиванца спросила, кто утром ходит на четырех, днем на двух, вечером же на трех и, услышав, что се человек, с горя от правильной разгадки той каверзы сиганула в ущелье. Так утверждает миф, по обыкновению скрыв от потомков главную правду, а верней, в зашифрованном виде предоставив ее их пытливому разумению. Эдип сказал Сфинге еще кое-что, и лишь эти речения, открывшие гибриду ужасную правду и потрясшие человекозверя от девичьих глаз до львиных когтей, подвигли ее к самоубийству, коего не случилось бы, ограничься ответчик банальной и однословной антропологической версией: биг дил, а то она ее не знала. Во-первых, молвил Эдип, ты сама — вечный ребенок, потому что всю жизнь покоишься на четырех и вдобавок обожаешь задавать незнакомым людям вопросы. Одного этого обнажения природы чудовища, о которой Сфинга, заблудившаяся в трех соснах самоидентификации, не имела понятия, было бы достаточно для прыжка в пропасть, но Эдип рванул дальше, отметив и несовершенство загадки, неучтенность в ней очень важной возрастной категории. А именно, стадии подростковости, когда человек встал с четверенек, но еще не дорос до двоих; вырвался из окружающего детство темного, смертного облака, но покамест не добился той насыщенной жизни, которая может быть дарована только зрелостью и которая всегдашней девочке Сфинге, конечно, неведома.
Согласно третьему толкованию, опирающемуся на вкратце расшифрованную нами истину Эдипова мифа, «Бивис и Батхед» — не насмешка над пустоголовьем тинейджеров и не социальная критика, но притча об автономной и болезненной фазе возраста, каковая обычно именуется подростковой или, что правильней, переходной. В эти годы человеку с собой очень трудно, он не знает, куда себя приложить, и часто склонен к дурацким шалостям, опасным неистовствам. Но лишь потому, что об эту пору он действительно находится в стадии перехода, волшебного превращения, гормонального и душевного путешествия с неясным исходом. Иными словами, «Бивис и Батхед» — притча не только о возрасте, но также о намеренно затянутой незримыми испытателями инициации, о жестоком пространстве и времени перехода, когда человеку кажется, будто это он дурачится и проказничает, а меж тем его мнимые садистские выверты суть сновидческие и зеркально-наоборотные проекции объективно претерпеваемых им мучений. В тот момент, когда подопытный догадается, что это не он пластает летучую мышь и лягушку, но над ним совершает свой эксперимент невидимая и беспощадная сила, инфантильный ужас окончится, а с тем вместе уйдет время игр и забав, сменившись какими-то новыми, впрочем, не менее тяжкими, уже взрослыми сновидениями. Однако прозрение заповедано вовсе не каждому, и многим, если не большинству, до скончанья всех сроков суждено оставаться в темной лесной избе подростковых мучений, ибо эта стадия возраста обладает собственной вечностью, фаталистически проявляющейся в незрелых поступках и мнениях якобы ее переросших людей. «Бивис и Батхед» в таком случае — аллегория подростковости, рис(к)ованное воплощенье синдрома со всеми коварствами, которые он сулит своим агентам и испытуемым, почти любому из нас, взрослых и старых, навсегда, т. е. до мгновенья исхода, застрявших в этом коллективном безвременье.
Но если это рассказ о Подростке, значит, повесть о двух остолопах есть притча о Человеке: так гласит четвертая, подарочно экзистенциальная версия. Человек блуждает в потемках и отчаялся разгадать горний замысел, его разум окутан когнитивным туманом, а речь стала бессвязной, покашливающей скороговоркой. Подкрепив надлежащими средствами несбыточность цели, он все вокруг уничтожает и валит, не понимая, зачем ему эти руины, забывая, что было на месте пожарищ. Он страдает от одиночества и обзаводится парой, которая лишь подчеркивает прогорклую безвыходность жребия и дублирует почти беккетовский комизм ситуации. Отовсюду доносятся непристойные звуки и запахи, штабелями складируется калорийная пакость и падаль, ее невыносимо много, ее очень впрок, словно космос обложен, как турками Константинополь, и предстоит осада с блокадой, он и сам себе в тягость, но принужден влачить бесконечно уставшее тело, покашливая в адрес партнера, такого же идиота, который, падая с ног, лепечет ответную белиберду, что, мол, все замечательно, я вам передать не могу, до чего все шикарно и хорошо: «Cool, cool, cool».
Предложенный четвероякий объяснительный корень близнечного культа, совмещаясь и контрастируя с неучтенными версиями, означает лишь то, что перед нами искусство: незаурядный социальный феномен и миф, выросший из коллективного бессознательного. Однако у него есть и автор, 34-летний аниматор Майк Джадж, по всей вероятности, гений — другому оказалось бы не под силу. Сын профессора археологии и библиотекарши, родом из Альбукерка, он с детства ненавидел эту дыру и мечтал вырваться из нее, не вполне представляя, что потом делать со своими желаниями. Анимации выучился по книгам, сам все придумал, нарисовал и даже озвучил, со знаменитыми кхеканьями и тавтологическим дебилизмом. Пробил детище на MTV, а уж после мальчуганов разорвали на части остальные каналы. Живет в Остине (штат Техас) с женой и двумя малыми дочерьми, ненавидит светские рауты и запрещает дочкам смотреть телепрограммы с переизбытком рекламы. Придумал идею нового мультсериала из жизни американской провинции: по слухам, тонкое, ироничное обозрение нравов с изрядной подковыркой сатиры. О себе распространяться не любит и в том не нуждается. Майк Джадж — за кадром и на экране. Он аниматор, создатель рисованных сверхмарионеток. Поэт-драматург Генрих фон Клейст (1777–1811) и режиссер Гордон Крэг (1872–1966) побеседовали бы с ним не без интереса. Их тоже весьма занимали отношения Автора с тотально послушными ему персонажами, в которых внезапно, в разгар представления, вспыхивает и с трудом гаснет душа — ведь мы не ошиблись, и это не рамповый свет, не юпитеры, правда же?
20. 02. 97ПОПРАВКА К ТЕЛУ
Прекрасным писателем был Фридрих Энгельс. Когда в ярости брался за оппонента, то умерщвлял жертву не с прилежанием немца, но скорее с восточным замедленным изощрением. Оставлял нож в ране, для верности лезвие слегка повернув, и оно, уходя вглубь, свободно гуляло в артериях, разрезало сосуды и капилляры, не суля ни шанса на земное спасение. Что и выказал случай Евгения Дюринга, которому уже не избавиться от префикса к имени. («Не забыть полемическое сочинение против Дюринга», — записал, поспешая на родину из эмиграции, Владимир Ильич и тут же пополнил перечень необходимых вещей помазком для бритья.)
Помимо того, весьма удавались Энгельсу культурно-исторические определения. «Кальвинистский пейзаж», — насмешливо бросил он в сторону одного из малых голландцев, живописавшего чахлое деревце, тропку, женственный ручеек в оправе хмурой любви человека к природе, чуть поодаль пару непышных, но ухоженных домиков и поверх всего изобилия — тусклое оловянное солнышко, будто подслеповатый глаз менялы, озирающего валютные курсы. Все в этой дефиниции намертво схвачено: буржуазное накопительное усердие (протестантская этика и воля к капитализму), честное трудовое угрюмство, фатум предопределения и рассудочная пропасть души. Или такой перл, выдающий немалый жизненный опыт: «Кто, кроме жуликов, способен так долго рассуждать о морали?»
Развеянный над морскими просторами прах вдохновителя Второго Интернационала потревожен исключительно в целях поверхностных композиционных сцеплений, в дальнейших событиях, послуживших основанием для заметки, эта пригоршня пепла участия не принимает. Но отдельные тертые граждане по-прежнему изъясняются на моральные темы. Мы далеки от намерения припечатать Энгельсовым непочтительным словом Глорию Штейнем и Боба Гуччионе, заслуженных ветеранов порноиндустрии и основателей — соответственно — международных журналов «Ms» и «Penthouse». Однако факт налицо: настал черед этих несентиментальных людей озадачить общественность затяжной нравственной проповедью.
Недовольство их вызвал фильм Милоша Формана (в роли продюсера выступил Оливер Стоун) «Народ против Ларри Флинта», в котором рассказана история порнографа и фундатора журнала «Hustler», а заодно исполнен гимн во славу американской конституционной поправки, обеспечивающей беспрепятственную свободу слова. «Семен, ты обласкан партией и народом», — говорил о себе в третьем и во втором лице классик советской словесности Бабаевский. Фильм Формана оперативно обласкан американской ассоциацией кинокритиков, а внимание к нему опоры государства, многомиллионного мелкого вкладчика, усилено гулко срезонировавшими нападками Штейнем и Гуччионе. По мнению Глории, всамделишный Флинт был сукиным сыном, пробы негде поставить, меж тем в картине его не то чтоб оправдывают, но делают из растленного махинатора демонического Каина с Манфредом. Боб, в свою очередь, грозится опубликовать в ближайшем «Пентхаусе» ужасную повесть о Флинтовых злодеяниях, в числе которых — неоднократные секс-домогательства в отношении собственных дочерей (у грязного Ларри было пять отпрысков от четырех браков) и, как венец всех непотребств, попытка ударить кованой бараньей башкой в дверь персонального порнобизнеса Гуччионе. Фильм выше этих низменных пустяков, он их обходит, но вранья в нем не больше, чем в любом другом биоэпосе Голливуда, не желающего расставаться с минимумом исторического правдоподобия: скажем, реальная Ева Перон действительно произнесла большую часть душещипательных благоглупостей, о которых недавно напомнила публике Мадонна с младенцем. Что же до самого Флинта, то он обычно не утруждал себя поисками достоверных свидетельств и, легко обвиняя своих конкурентов в инцестуозных контактах с детьми и родителями, столь же непринужденно выходил сухим из воды, в которой его надеялись утопить завистники, наивно полагавшие, что правосудие оберегает их интересы. Темпераментные выпады Гуччионе, впрочем, отражают не только внутрисемейную свару порнографов, но и разительное несходство концептуальных подходов. «Пентхаус» отличается от «Хастлера», как галантная аллегория, поведанная напомаженными устами фрейлины Марии-Антуанетты, от солдатского анекдота на марше. Как прециозный роман с пейзанами и пасторальными пастушками от срамных да скоромных, в капельках пота и спермы, скоморошьих кощунств, не говоря уж о циклопических блудословиях Боккаччо, Рабле, Гриммельсхаузена. Как официальное афанасьевское трехтомие от его же коллекции «заветных» сказок, где едва ль сыщется место для чувствительных гривуазностей, но развеселый фаллос мимо цели не выстрелит. В «Пентхаусе» тело находится в сфере красивого и буржуазного. Ему заповедано ласково услаждать, обольщать и эдак зазывно, томительно, лепечуще пришепетывать всеми разверстыми зонами и половыми цветами, дабы привлечь к ним любовь трудовых пчел. Это тело никогда не уронит себя в грязь, ни лицом, ни другим полезным в общении органом. Чуток сбился контур, малость подпортились щиколотка, локоток и плечо — подретушируют; разгладят массажем, подвяжут на сгибе все, что начало не вовремя гнуться, умастят благовониями и вазелином, проведут пуховкой по филейным частям, уволят без выходного пособия объектив и фотографа-объективиста, дабы клейкая бездна, куда разрешили взглянуть обывателю, не испугала его при дневном свете, отбив настроение покупать этот щадящий, щекочущий глянец. «С ума ты сошел, воровать же мальчонку отучишь!» — в ужасе закричал Молла Насреддин, когда базарный торговец больно хлестнул хворостиною огольца, что хотел было стибрить у него горсточку фиников. Тот самый случай.