Избранное - Александр Кушнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“… И белому мертвому царству, Бросавшему мысленно в дрожь, Я тихо шепчу: “Благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь”. Кажется, что в этом стихотворении (“Иней” 1941) поэт обращается к зимнему холоду, сковавшему всю жизнь, всю советскую эпоху, тем более что этой последней строфе предшествуют в начале стихотворения строки: “Расстраиваться не надо: У страха глаза велики”. И так у него всегда: с ощущением благодарности написаны едва ли не все стихи. Состояние счастья, приходившее к нему вместе с работой, – непременное условие его жизни, его образ жизни. Человек может вытащить из черного мешка при своем рождении не самый счастливый билет: родиться и жить при Ироде, при Иване Грозном, при Сталине (не всем же выпадает удача явиться на свет, допустим, в благополучной Голландии где-нибудь в середине прошлого века) – это уж как повезет. Несчастье в грозные времена подстерегает его на каждом шагу (в благополучные, кстати сказать, подстерегает тоже), но не уметь радоваться жизни по своим, не учтенным идеологией поводам – это значит сдать партию без игры, поле сражения – без боя. Другими словами, это и будет торжеством всепобеждающего сталинизма. Каждая строка Пастернака сопротивляется такому поражению. Господи, как скучно и однообразно сегодняшнее, заранее заданное нытье в стихах!
Вряд ли когда-нибудь я осмелился бы (даже если бы он прожил лет на пять-десять дольше), прийти к нему со стихами. Такие обдуманные визиты к великому человеку мало что дают: ты имеешь дело с человеком, оторванным от своих занятий, может быть, поджидающим парикмахера (как рассказал о своем посещении Пастернака Е.Рейн); ты имеешь дело с человеком – и только, а всё лучшее, что он может тебе предложить, сказано им в стихах, на бумаге. Зато, если ты пишешь стихи, – можешь вообразить в них всё что угодно, в том числе – и разговор с любимым поэтом: “Читать Пастернаку – одно удовольствие! Читал я стихи ему в воображении. Во-первых, не страшно. В своем разглагольствовании И сам он – дитя, и широк, как все гении”. А заканчивается этот счастливый сон так: “И утро по горным отрогам развесило Мечты, прагматизмом подбитые с краю. И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. Не знаю. Но в сбоях стиха спазматических, Как ни было б грустно и как одиноко, Не ждет он от вас непременно трагических Решений и выводов, только – намёка”. Только намёка – и за это знание о трагической подоплеке жизни и способность к ее преодолению, за юношеское “презрение к судьбе” (“Сохраню ль к судьбе презренье?” - как сказано у Пушкина) я ему и благодарен.
Мандельштам и по-человечески устроен иначе, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив – и это счастье передается нам, вызывая восхищение. “Я в львиный ров и крепость погружен”, – так начинается одно из последних его стихотворений. Но вот как оно заканчивается: “Не ограничена еще моя пора: И я сопровождал восторг вселенский, Как вполголосая органная игра Сопровождает голос женский”. (1937) Не забываю проставить дату, чтобы было ясно, когда это написано.
А ведь это благодаря заступничеству Пастернака Мандельштам погиб не в 1934. а в 1938 году, а в 1935 были выпущены на свободу после первого ареста Н.Пунин и Л.Гумилев. Может быть, перечислить тех, кому он писал в лагеря и кому помогал деньгами? Это и А.Эфрон, дочь Цветаевой, и Анастасия Цветаева, и переписка с женами Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и О.Ивинская, и помощь Ахматовой, Н.Я.Мандельштам… У Шаламова есть замечательный рассказ о том, каким счастьем было для него в ссылке получить письмо от Пастернака. А вот еще одна удивительная подробность: на банкете в Минске в феврале 1936 года, венчавшем писательский пленум, Пастернак провозгласил тост за Мандельштама, находившегося в воронежской ссылке!
А не напиши он “известинских стихов”, не сделай соответствующих переводов с грузинского – его бы точно уничтожили в 37-м году, уничтожили хотя бы за дружбу с Бухариным, назвавшим его лучшим поэтом в своем докладе на писательском съезде. Кстати сказать, и написаны два “сталинских” стихотворения (второе – “Я понял: всё живо…”) и напечатаны в “Известиях” по просьбе главного редактора – Бухарина, в то время уже превращенного в тень и обреченного на уничтожение. На обратной стороне машинописного текста Пастернак записал в 1956 год: “Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была напечатана, стихотворение было радостью для него”.
Но ведь вы любите “Август” Пастернака, “Зимнюю ночь”, “Гамлета”, “Гефсиманский сад”, “Ночь” (“И страшным, страшным креном К другим каким-нибудь Неведомым вселенным Повернут Млечный Путь”), “В больнице” – ничего этого бы не было.
Статья уже была написана, когда до меня дошли слухи о готовящихся памятниках вождю. В это трудно поверить, но говорят, Зураб Церетели, осчастлививший нас железным памятником Петру, возвышающимся над Москвой-рекой, как обгоревшая ель, уже изготовил к юбилейным победным торжествам памятник, посвященный Ялтинской конференции, – изваял руководящую тройку “союзников”: Сталина, Рузвельта и Черчилля. Если это так, не подкинуть ли ему еще одну идею: усадить на одной скамье, на манер незабвенной парочки в Горках, – Сталина и Мандельштама?
2005
***
На череп Моцарта, с газетной полосы
На нас смотревшего, мы с ужасом взглянули.
Зачем он выкопан? Глазницы и пазы
Зияют мрачные во сне ли, наяву ли?
Как! В этой башенке, в шкатулке черепной,
В коробке треснувшей с неровными краями
Сверкала музыка с подсветкой неземной,
С восьмыми, яркими, как птичий свист, долями!
Мне человечество не полюбить, печаль,
Как землю жирную, не вытряхнуть из мыслей.
Мне человечности, мне человека жаль!
Чела не выручить, обид не перечислить.
Марш - в яму с известью, в колымский мрак, в мешок,
В лед, "Свадьбу Фигаро" забыв и всю браваду.
О, приступ скромности, ее сплошной урок!
Всех лучших спрятали по третьему разряду.
Тсс... Где-то музыка играет... Где? В саду.
Где? В ссылке, может быть... Где? В комнате, в трактире,
На плечи детские свои взвалив беду,
И парки венские, и хвойный лес Сибири.
СТИХИ 1986 – 2006 ГОДОВ
***
Как писал Катулл, пропадает голос,
Отлетает слух, изменяет зренье
Рядом с той, чья речь и волшебный образ
Так и этак тешат нас в отдаленье.
Помню, помню томление это, склонность
Видеть всё в искаженном, слепящем свете.
Не любовь, Катулл, это, а влюбленность.
Наш поэт даже книгу назвал так: "Сети".
Лет до тридцати пяти повторяем формы
Головастиков-греков и римлян-рыбок.
Помню, помню, из рук получаем корм мы,
Примеряем к себе беглый блеск улыбок.
Ненавидим и любим. Как это больно!
И прекрасных чудовищ в уме рисуем.
О, дожить до любви! Видеть всё. Невольно
Слышать всё, мешая речь с поцелуем.
"Звон и шум, - писал ты, - в ушах заглохших,
И затмились очи ночною тенью..."
О, дожить до любви! До великих новшеств!
Пищу слуху давать и работу - зренью.
1987
***
Ну, музыка, счастливая сестра
Поэзии, как сладкий дух сирени,
До сердца пробираешь, до нутра,
Сквозь сумерки и через все ступени.
Везде цветешь, на лучшем говоришь
Разнежившемся языке всемирном,
Любой пустырь тобой украшен, лишь
Пахнет из окон рокотом клавирным.
И мне в тени, и мне в беде моей,
Средь луж дворовых, непереводимой,
Не чающей добраться до зыбей
Иных и круч и лишь в земле любимой
Надеющейся обрести привет
Сочувственный и заслужить вниманье,
Ты, музыка, и подаешь нет-нет
Живую мысль и новое дыханье.
1986
***
Грубый запах садовой крапивы.
Обожглись? Ничего. Терпеливы
Все мы в северном нашем краю.
Как султаны ее прихотливы!
Как колышутся в пешем строю!
Помню садик тенистый, лицейский,
Сладкий запах как будто летейский,
Неужели крапива? Увы.
Острый, жгучий, горячий, злодейский,
Пыльный дух подзаборной травы.
Вот она, наша память и слава.
Не хотите ее? Вам - направо,
Нам - налево. Ползучий налет,
Непролазная боль и отрава.
Лавр, простите, у нас не растет.
Непреклонна, угрюма, пушиста.