Воспоминания - Вилли Брандт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, на Рождество 1946 года я с дипломатическим паспортом в кармане тронулся в обратный путь. Он вел через Копенгаген, где я провел четырнадцать дней в ожидании британской въездной визы, Гамбург и далее в город, с которым я на двадцать долгих лет связал свою судьбу, — Берлин. За несколько недель до этого вернулся из турецкой эмиграции Эрнст Рейтер. Я встретился с ним весной 1947 года в доме Аннедоры Лебер в Целендорфе. По-моему, я предчувствовал, что это была жизненно важная встреча. Правда, это никак не было связано с приписываемой мне ориентацией на «духовных отцов».
Норвежская среда в Берлине была приятной, насколько это могло быть приятным в городе, переставшем в тот год быть столицей Германии. Я завязывал и расширял контакты, обзавелся друзьями, среди которых был и Эрнст Леммер, и посылал ежедневно сообщения в Осло. Повседневные дела и драматические новости сменяли друг друга. Это был мой конспект истории возникновения «холодной войны». В мою задачу входило также наблюдение за развитием событий на «другой стороне» и оказание помощи гостям из Норвегии. Так, весной 1947 года я сопровождал какого-то консервативного главного редактора из Осло к председателю СЕПГ Вильгельму Пику, который согласился дать ему интервью. Оно проходило очень скучно: Пик полностью подтвердил свою репутацию «коммунистического Гинденбурга». Но потом норвежец заговорил о концлагерях в советской зоне, которые якобы были «задействованы вновь», и заметил, что социал-демократы, противящиеся приобщению к господствующей там идеологии, попали в те же тюрьмы, в которых они сидели при нацистах. Пик не понял смысла вопроса и простонал: «Да если бы Вы знали, какие письма я получаю от товарищей, у которых исчезли сыновья. Но мы не в состоянии что-либо сделать. Все решают советские власти».
Со своими норвежскими задачами, как этого от меня и ожидали, я справлялся. Но мое внимание было приковано к германским делам, и очень скоро я это осознал. Когда в конце лета у меня появился Эрих Брост из Данцига и предложил мне занять его место в берлинском правлении партии, я был склонен согласиться. Я поехал в Ганновер и обсудил там задачи, которыми мне предстояло заняться с 1 января. Эрих Брост получил лицензию на издание газеты «Вестдейче альгемейне». В начале ноября я доложил Хальварду Ланге, своему начальнику и другу, что хочу посвятить себя политической работе в Германии и отказаться от норвежского гражданства. Ему и другим друзьям в Осло я объяснил, что решился на этот шаг, не питая ни малейших иллюзий, и готов к тому, что в Берлине «потерплю самое большое фиаско в моей жизни. Дело не просто в том, что я будто бы выбрал Германию вместо Норвегии. Мне представляется, что я должен и могу более активно действовать во имя идей, которые я исповедую, и что такие действия необходимы именно в этой стране».
Это стало известно, и тотчас же начались интриги. За два дня до Рождества приехал Брост и рассказал, что в Ганновере возникли сомнения, стоит ли возлагать на меня такую задачу. Я сел и написал Шумахеру несколько откровенных строк, датированных 23 декабря 1947 года: «Позвольте недвусмысленно заявить Вам, что я поддерживаю принципы демократического социализма в целом и политику германской социал-демократии в частности. Я оставляю за собой право в случаях возникновения новых вопросов самому ломать над ними голову. И я никогда не буду наперед говорить „да“ по поводу любой формулировки, даже если она вложена в уста первого человека в партии». Традиции очень важны. Но в почитании традиций никогда нельзя заходить так далеко, чтобы ради этого не признаваться в ошибках и заблуждениях прошлого. «Как же тогда будет происходить внутренний рост партии? И как ей вести успешную борьбу за молодое поколение?» Я напомнил о своем отказе от места у норвежцев и «еще кое от чего», но я никому не навязываюсь и не вижу причины, по которой я должен был бы защищаться.
Письмо возымело действие. В первых числах января 1948 года я — мне было тогда 34 года — вступил в свою новую должность с большим желанием работать и с еще большим оптимизмом, что работать стоит. Я не раздумывал над тем, что меняю довольно удобную жизнь скандинавского гражданина на жизнь берлинца до денежной реформы. Земельное правительство в Киле удовлетворило мою просьбу о возвращении гражданства. Так как я родился в Любеке, это входило в его компетенцию. Одновременно были легализованы имя и фамилия — Вилли Брандт, под которыми я преимущественно действовал с девятнадцати лет и на которые был выписан мой норвежский дипломатический паспорт.
1 июля 1948 года я по всей форме вновь стал германским гражданином. Будущее Германии было покрыто мраком неизвестности.
III. КОНЕЧНАЯ ОСТАНОВКА — МИР
Какое единство?
Сколько времени прошло с тех пор, как шведский канцлер Оксенстиэрна спросил своего сына, знает ли он степень той глупости, которая правит миром? Сумма знаний с той поры неизмеримо возросла. А разум? Не ново то, что люди легко и охотно принимают желаемое за действительное. Или же они впадают в самообман, вместо того чтобы смотреть правде в глаза.
Так Гитлер и его сообщники опустошили Европу, погубили Германию, а юридическая казуистика должна была доказать, что не могло быть того, чего не должно было быть. Утверждали: рейх не погиб. Он продолжает существовать и воскреснет, очистившись после всех испытаний, в своем естественном единстве. Не все верили тому, что говорилось на этот счет. И ложные утверждения многих не совпадали с их истинными намерениями. Но больше всего было таких, которые дали себя провести.
Тезис о том, что германский рейх в принципе продолжит существовать в старых границах, я считал возмутительным, но не хотел вступать в спор с теми, кто его поддерживал. Это отвлекло бы меня от настоящей работы. Но я никогда не сомневался и в том, что раздел Германии неразумен и даже опасен, так как он угрожает миру в Европе. Понимание того, что даже разделенная на два государства Германия обязана внести свой вклад в процветание нашего континента, далось мне нелегко. Какие бы ответы на национальный вопрос ни предвещало будущее немцам, исходя из всего, что я осознал, было бы антиисторично не допускать этой мысли или отрицать ее. Барабанить о призрачных претензиях и всерьез принимать заверения союзников — это не могло способствовать решению немецких дел. В высшей степени ложным было представление, что в 45-м году погибла лишь тирания, но не государство.
Но разве три державы в Потсдаме и четыре (после того как получила доступ Франция) в Союзном Контрольном Совете не дали ясно понять, что они собираются сузить и переустроить германское государство, не расчленить его или заменить чем-то другим? Разве три года спустя, когда началась разработка боннской конституции, не было ясно сказано, что речь идет о «временной мере»? И разве не следовало из ее преамбулы, что нужно лишь «воссоединить» то, что оккупационные державы разделили на Восток и на Запад?
Когда говорили, что в Потсдаме — или до, а может быть, после него — державы-победительницы обязались сохранить или восстановить наше государственное единство, это была чистой воды подмена трезвой оценки субъективными желаниями. Никогда их не мучило сознание того, что они должны уплатить Германии долг. Но почему бы не признать на словах единство, которое немецкие политики от левых до правых выдают за свою высшую цель? Вероятно, этот вопрос задавали себе многие.
В середине пятидесятых годов меня посетил в Берлине мой норвежский друг, ставший в Осло статс-секретарем министерства иностранных дел. Он хотел знать, что я думаю о перспективах германского единства. Когда я откровенно разъяснил ему всю сложность этой задачи, Йенс с подкупающей прямотой резюмировал: «Тогда мы можем и в дальнейшем спокойно соглашаться с совместными заявлениями». А среди французов была в ходу злобная острота: мы так любим Германию, что рады тому, что она представлена не единственным числом.
В начале 1959 года (я уже в течение полутора лет был правящим бургомистром) на меня произвело впечатление откровенное и в то же время отрезвляющее высказывание Джона Фостера Даллеса, госсекретаря при Эйзенхауэре: «Мы спорим с русскими по ста вопросам, но по сто первому мы с ними единого мнения: нейтральной, а чего доброго, вооруженной Германии, которая сможет передвигаться между фронтами, не будет». Примерно в то же время Хрущев сказал французскому министру иностранных дел, что он предпочитает иметь двадцать миллионов немцев на своей стороне, чем семьдесят миллионов против себя. В другой раз кремлевский властитель утверждал, что как премьер-министр Макмиллан, так и президент де Голль ему вполне определенно сказали, что они не стремятся к воссоединению Германии. Правда, они не пожелали сказать об этом правительству ФРГ или подтвердить это публично.