ДНЕВНИКИ - Александр Шмеман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1 Храм Казанской иконы Божией Матери в городке Си-Клифф на Лонг-Айленде.
2 вечерних курсах.
ния. Но это так в идеале, увы. Помню, как медленно я сам освобождался от идолопоклонства Византии, Древней Руси и т.д., от увлечения, от "игры". А теперешний студент, определяемый в первую очередь незнанием истории вообще, никакой истории, еще меньше способен к нахождению собственного синтеза и "целостного мировоззрения". И главное здесь в том, что у Церкви нет "священной истории", подобной истории библейской. А между тем наше преподавание, выделяющее "историю" Церкви, как раз и превращает ее, волей-неволей, в священную историю и тем самым извращает, прежде всего, само учение о Церкви, восприятие и переживание ее сущности. Тут что-то крайне неладно, но как это исправить, как, прежде всего, это дать понять, формулировать – не знаю. И потому – неуверенность, разлад. С одной стороны – согласие с "историками": вне исторического подхода возникают ложные абсолютизмы. С другой – [согласие] с "пастырской" фракцией, стремящейся ограничить историю в пользу реальной, живой, существующей Церкви… Выходит так, что определение Церкви требует определения "историчности" Церкви и, следовательно, "истории Церкви" и ее изучения…
Основная "формула", мне кажется, все та же: эсхатологическая. Церковь – это присутствие во времени, в истории святого и священного , но не по принципу дихотомии "священное – профанное", а по принципу эсхатологическому – для возможности все во времени и в истории относить к Царству Божьему и тем самым оценивать его. Но в этом смысле Церковь и не имеет сама никакой "истории" как священной категории собственного бытия. Ее жизнь всегда "сокрыта со Христом в Боге", живет она подлинно не историей, а Царством Божиим. Поэтому ее история есть всегда и только история ее встречи с миром, всегда и только "соотношение". Вселенские Соборы, например, не суть какие-то "священные события" per se, "онтологически", в духовной реальности никакой "эпохи Вселенских Соборов" нет. Качественно они ничего не меняют в Церкви и в этом смысле – "относительны", как и все формы и выражения Церкви, вся ее "видимость" и "историчность". Их важность в том, что они всегда ответ миру, утверждение возможности спасения и преображения. Но как только мы их "абсолютизируем", то есть делаем ценностями в себе, а не по отношению к миру, как только, иными словами, мы делаем их самих "священной историей", мы лишаем их их подлинной ценности и подлинного значения. Такова очевидная греховность "абсолютизации" в Православии ее исторической культуры: пяти восточных патриархатов, переживание греками "Вселенского Патриарха" как священной и вечной категории Православия и т.д.
Поэтому богословской предпосылкой изучения истории Церкви должно быть как раз освобождение истории Церкви от ее священного абсолютизирования. Между тем как изучение это, сосредоточенное уже давно на Церкви в себе, а не на соотношении ее с миром, культурой и т.д., и создает этот опасный и вредный подход: "священная история". Вместо освобождения получается порабощение, которое и является, увы, основным бременем Православия.
Четверг, 14 ноября 1974
Письмо от Солженицына. Смешно, как с некоторых пор что-то как будто чуть-чуть "надломилось" между нами. Письмо очень милое, с предложением встречи в декабре, в Париже, но вот словно все очевиднее разница в "длине волны". Солженицын пишет:
"…с интересом прочли Ваш разбор "Архипелага" [я послал ему по его просьбе мои тридцать скриптов]. В одном месте нашел я противоречие и не пойму: у Вас ли это противоречие или Вы вскрыли его у меня. Именно: с одной стороны, следователи – только держатся за положение, за власть, "люди без верхней сферы". С другой стороны, и в "Архипелаге", и в моем споре сейчас с Сахаровым я настаиваю, что вся правящая клика (даже помимо своей воли и ведома) пронизана идеологией и именно ею опасен режим и именно его , а не "просто злодеяниями" совершены все злодейства. Второе мне кажется самым верным, но, может быть, где-нибудь допустил противоречие…?"
Мне же кажется, вернее – я убежден, что если исходным целительным у Солженицына был его "антиидеологизм" (см. мою "Зрячую любовь"), то теперь он постепенно сам начинает опутывать себя "идеологией", и в этом я вижу огромную опасность. Для меня зло – прежде всего в самой идеологии, в ее неизбежном редукционизме и в неизбежности для нее всякую другую идеологию отождествлять со злом, а себя с добром и истиной, тогда как Истина и Добро всегда "трансцендентны". Идеология – это всегда идолопоклонство, и потому всякая идеология есть зло и родит злодеев… Я воспринял Солженицына как освобождение от идеологизма, отравившего и русское сознание, и мир. Но вот мне начинает казаться, что его самого неудержимо клонит и тянет к кристаллизации собственной идеологии (как анти , так и про ). Судьба русских писателей? (Гоголь, Достоевский, Толстой…) Вечный разлад у них между творческой интуицией, сердцем – и разумом, сознанием? Соблазн учительства, а не только пророчества, которое тем и сильно, что не "дидактично"? Метеор, охлаждающийся и каменеющий при спуске в атмосферу, на "низины"? Не знаю, но на сердце скребет, и страшно за этот несомненный, потрясающий дар …
Завтрак вчера с Н. Разговоры только о христианстве, только об "истине". И этот ужасающий тон – высокомерие, оскорбительное недоверие, сверху вниз – по отношению к подающим нам лакеям… Грустно и противно.
Показывал Нью-Йорк Наташе. Бродвей. Наш дом против Union Seminary, Центральный парк, гостиницу "Plaza", Парк-авеню. Холодный, ветреный, солнечный день. "Ретроспектива". Смотря на окна нашей квартиры (одиннадцать лет!) подумал: сколько уже и в этом нью-йоркском периоде нашей жизни кончилось, стало далеким прошлым: лекции у Новицкого, Гагарины, литературный кружок у нас, дружба с Карповичем, с Ю.П.Денике, встречи в пиццерии с Варшавским, ужины у Терентьевых, завтраки в Steak de Paris (даже дом разрушен!). Все это десятилетие пятидесятых годов – до переезда в Crestwood, то есть когда мне было между 30 и 40 годами! Еще все-таки молодость. Шестидесятые годы: отрыв от всего этого, даже физический – [переезд] в Crestwood. Страшное бремя "церковной работы". Смерть: Карповича, Дени-
ке, Гагарина, Новицкого, Терентьева, смерть, проводящая черту между настоящим и тем, что внезапно претворяется в прошлое… Семидесятые годы: начало шестого десятка, то есть, в сущности, старости или хотя бы только старения. Снова Россия: Солженицын, диссиденты, "Вестник". Может быть, начало некоего внутреннего "синтеза", какого-то уже все на свои места расставляющего "видения"? А также – несомненная полнота семейного счастья: дома, в детях, во внуках. Присутствие "тайной радости". "Высоким полднем плавились года…"1 . Когда смотрю назад – всегда звенит в душе эта строчка (откуда?). Прежде всего вижу озаряющее эти годы солнце, этот "высокий полдень".
А над миром – тьма, приближение какой-то страшной ночи (вчера на площади Объединенных Наций тысячи полицейских: речь Арафата, манифестации…). В памяти: четыре удивительных – и таких разных – десятилетия: тридцатые годы – парижская юность, золотой век эмиграции и последние лучи старого европейского мира. Сороковые – война, крушение этого мира, подворье, семья, священство, молодость. Пятидесятые – "благополучие", "творчество". Шестидесятые: "engagement" (Церковь). И вот вдруг: такое сильное ощущение, что прошлого -то гораздо больше, чем будущего , что все отныне будет итогами, раскрытием того, что уже было, уже дано…
"Десятилетия"
1 ноября 1930 г . – поступление в корпус
8 октября 1940 г . – поступление в Богословский институт Париж
8 июня 1951 г . – отъезд в Нью-Йорк Нью-Йорк
14 октября 1962 г . – переезд в Crestwood Crestwood
1 Из стихотворения П.Ставрова.
Тетрадь II
НОЯБРЬ 1974 – АВГУСТ 1975
Пятница, 15 ноября 1974
Вчера длинное письмо Никите в связи с письмом ко мне Солженицына. Поделился с Никитой моими волнениями о скольжении С. в сторону "идеологизма" и "доктринерства", непонимания им церковной ситуации и т.д. Кончаю письмо так: "Пишу Вам все это, как думаю и чувствую. Может быть, целиком ошибаюсь и в мыслях, и в чувствах, чему первый буду очень рад. Люблю его так же, даже больше – ибо теперь с какой-то болью за него. Все данное и подаренное им воспринимаю и переживаю так же – как одно из самых радостных, больших, решающих событий даже личной жизни. Ни от одного слова, написанного о нем, не отрекаюсь. Но вот когда натыкаешься на самое для себя святое и "последнее": не Церковь для России, а только в бесконечно трансцендентной, самоочевидной, все превышающей истине Церкви – и сама Россия, и все в мире, тогда чувствуешь и самоочевидную границу согласия – даже со святыми и гениями… Тут смириться должен он, тут правда, ему неподсудная и, главное, несводимая ни чему, даже самому любимому, самому драгоценному в "мире сем"".