На рубеже столетий - Петр Сухонин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехали люди, подняли труп, положили в сани и увезли. Потемкин долго оставался еще на месте. Ему все казалось, что он не может, не имеет права уходить. Он приехал не один, приехал с товарищем, с другом… Но ведь этого друга он убил! Да! Но он добр, он великодушен, простит. Вот начинает смеркаться; он придет и скажет, что простил…
Потом он вдруг будто что вспомнил. "Нужно к государыне, — сказал он, — нужно ее успокоить, утешить. Ее, бедную, смерть эта поразит, ужаснет! Но что же делать? Когда встречаются на одном пути два соперника, один должен быть отстранен!.."
Екатерину действительно страшно поразило известие о дуэли и смерти Голицына. Сперва она не могла дать себе отчета: что это, отчего, каким образом? Да ведь он вчера только, вот почти сейчас сидел тут, был жив, был весел, шутил… Где же сегодня? Его нет, нет и не будет никогда! Ужасно, ужасно! Да разве возможно это? Разве это справедливо? Боже мой, за что же? А я‑то, я?..
И она плакала, даже не сознавая, что она плачет.
Екатерина чувствовала, что в нем она потеряла единственного человека, который возвышал порывы души ее. Она чувствовала, что с ним она становилась выше, благороднее. В присутствии него она стряхивала с себя ту мелочность жизни, тот материализм взглядов и понятий, которые оказывают самые возвышенные стремления. С Голицыным она сознавала это, самые желания ее добра, пользы, возвышения государственного благосостояния были иные, были не те, которые вызывались в ней эгоизмом людской гордости; ни одной нечистой, материальной, плотской мысли не являлось с ним, "Он был идеал, вызывающий только светлые помыслы вдохновения. Он вызывал во мне те мысли, которые оставались еще во мне от первых впечатлений детства, от первого взгляда на Божий мир, от первой, сердечной молитвы Богу. Какая разница против холодного чувственного расчета Салтыкова, приторной сентиментальности Понятовского, ничтожества Васильчикова и порывистого материализма Орлова. В Голицыне была душа, мысль, чувство, и во всем ощущалась не плотско-физическая, а нравственная сила… И он умер, убит и унес с собой все, что было в самой мне чистого, возвышенного, светлого, что было душой моей и что он вызвал, возбудил…"
И Екатерина заливалась горькими слезами отчаяния, принимая утешения Потемкина сперва холодно, едва не с отвращением, но потом проникаясь к нему чувством невольной благодарности и усваивая в своей привычной жизни его участие.
В странном положении при Екатерине все это время был Потемкин. Разумеется, ни одной минуты государыне и в голову не приходило, что он мог быть хоть в какой бы то ни было степени участником в смерти князя Петра Михайловича. Он вместе с нею так горячо оплакивал его, так дорожил его памятью. Несчастная случайность дуэли, исходившая сперва из горячности самого князя, а потом из его беспредельного великодушия, и только случайность, которая будто бы всего более огорчала самого Потемкина. Он говорил, что, служа вместе с ним при Румянцеве, участвуя неоднократно вместе в различных военных предприятиях, он успел его полюбить как человека, чувства которого, образ мыслей и благородство поступков заставляли его любить и уважать всех, кто его знал. Екатерина сама в глубине души своей сознавала, что знать князя Петра Михайловича и не любить его было невозможно. С тем вместе она чувствовала — и это почувствовала она только со дня смерти князя Петра Михайловича, — что ее что-то от Потемкина отталкивает. Она видела в нем что-то такое, чего прежде не замечала. Прежде всего ей бросилось в глаза, что это "что-то" — есть ничего более, как его прямая, существенная, не только физическая, но и нравственная противоположность князю. Уж один его неподвижный, упорный, будто стальной взгляд, с его легким как бы подмигиванием одним зрачком, представлял такую противоположность чистому, прозрачному, светлому взгляду, которым, бывало, сиял князь Петр Михайлович, что нельзя было не представить себе одного явным противоречием, прямою противоположностью другого. Потом вот в Потемкине какая-то барская неподвижность, какая-то увесистость, властность; в нем все плотское, все материальное: эти чувственные губы, эта гордая, пренебрежительная улыбка. Откуда они, хотя бы властность и барство? Ему ли, сыну бедного, гнетомого землей и средой помещика, в полосе, переходящей от Польши к Москве и от Москвы к Польше, чувствовать потребность власти, усваивать сознание барства? А князь — родовой потомок властителей, преемственный представитель величия и силы — отчего в нем не было неподвижности, не было барства? Напротив, в нем была готовность к самопожертвованию, к самоотрицанию; в нем сияла доброта, готовая от всего отказаться, все отдать, и никак не для властности, никак не для барства, а ради добра, ради блага, ради успокоения, утешения, радости других. Отчего это! Оттого что в нем везде и во всем светилась душа, отвечала себе Екатерина, светилось нравственное начало жизни, мысль в ее небесном настроении. А здесь плоть, земля, материальные стремления и эгоизм полный — от пят до кончика волос и до обгрызенных ногтей…
Екатерине пришло на мысль, что в двух этих противоположных один другому людях она видит олицетворение индийской легенды об Ормузде и Аримане, добре и зле. "Бел-бог и Черн-бог славян, Адонаи и Молох Востока. — сказала себе она. — Останься он жив, и мои стремления, моя жизнь и чувства получили бы очищение в светлой сфере нравственной чистоты, в небесной сфере Адонаи. Но его не стало, и стальной, неподвижный взгляд Молоха меня невольно тянет-тянет, притягивает! А что затем? Не потому ли индийцы, поклоняясь добру, приносят жертву и злу, чтобы оно их не охватило? Что же могу сделать я, не верящая жертвоприношениям? Мы — прах и пыль, — решила она. — И если нас ничто не поднимает к Небу, мы поневоле льнем к земле? Но, отдаваясь земным помыслам, мы должны помнить только то, чем обязаны Небу, и да поможет мне Бог не забыть это!"
Потемкин скоро достиг своей цели. Он был пожалован генерал-адъютантом, произведен в генерал-аншефы, назначен вице-президентом военной коллегии. Ему была дана андреевская лента, осыпанный бриллиантами портрет государыни, а потом было предписано присутствовать в конференции по иностранным делам. Потемкин становился всем. Ни Москва, ни главнокомандующий ею, значит, не ошиблись. Он стал человеком сильным и случайным, хоть и позже того, как все это Москва ему пророчила.
***Но прежде еще, чем Потемкин стал великим человеком, ему нужно было рассчитаться за услугу, благодаря которой он мог надеяться быть тем, чем он стал. Как ни тяжко было ему вспомнить факт события, как ни давило его сознание, что вот он входил с этими людьми в соглашение платить им деньги, стало быть, он участник, более — пружина преступления и что убийство, подлое убийство товарища из-за угла лежит на его душе, но он все же в ту же минуту, как ему доложили о Шепелеве и Квириленке, приказал их звать.
Он сидел в это время на окне, в халате и туфлях на босу ногу и барабанил по стеклу пальцами.
Как только они вошли, он встал и, не отвечая на их поклоны, подошел к столу, вынул оттуда все деньги, какие там были, и бросил их прямо в лицо Шепелеву, осыпав его, таким образом, ассигнациями.
— Возьмите и убирайтесь к дьяволу, пока я не распорядился, чтобы вас повесили! — круто сказал Потемкин, не глядя на них.
Квириленко механически, бессознательно начал подбирать разлетевшиеся ассигнации, но Шепелев в ответ на такое приветствие нахмурился.
— Оставь, брось! — резко сказал он нагнувшемуся Квириленке, потом обратился к Потемкину и нагло отвечал, глядя ему прямо в глаза: — Как это, за что, многочтимый милостивец? За что, ваше превосходительство? За то, что, исполняя ваше приказание с опасностию своей жизни, мы оказали вам услугу? Ведь дай я промах, князь Петр Михайлович не задумался бы проколоть меня, как какую-нибудь козявку, да и Кривиленке тут заодно пощады бы не было. Так за то, что мы из кожи лезли угодить вам, нас повесить? Дело хорошее, ваше превосходительство, господин генерал-поручик! Только позволю себе доложить вот что: ни вчера, ни третьего дня я сюда не шел, не показывался, хотя, кажется, как бы не идти денежки получить, и хорошие денежки, заслуженные, заработанные?.. Но я не шел, потому что вот друг сообразил, — и Шепелев указал на Квириленку, — что прежде всего нужно себя обезопасить. Вот мы и придумали описать всю историю: и как мы это торговались с вами, и как уговаривались, и как я отказался было, несмотря на весь соблазн, на все ваши убеждения. Я отвечал: "Не справиться, говорю: брави наймите!" А вы в ответ: "Дурак! Москва не Италия". Потом, когда мы с Квириленкой дело обсудили, я решился. Квириленко сказал: "Зачем брави? И сами справимся. Нового шпажного удара, как хочется твоему прежнему товарищу, против Голицына не выдумать. Этого невозможно! Он так хорошо дерется, что всякий удар предупредит. Но из пистолета — другое дело: выстрелить можно. Он уже никак не будет ожидать". И вот после того я воротился к вам со своим согласием и маленький задаточек получил… Все это я описал в порядке, как следует, запечатал и отдал одному старому знакомому, верному мне человеку с тем, чтобы, если он меня в течение недели не увидит, доставил бы мой конверт в вольный город Гамбург, для напечатания его в тамошних курантах. Так что, изволите видеть, многочтимый мой сотоварищ, ведь коли повесят меня, то и вашему превосходительству не совсем ладно придется на свете жить. Государыня-то, говорят, гамбургские куранты каждый день читает…