Старослободские повести - Геннадий Скобликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Помоги им, Господи, не обойди их...»
Ей некогда верить в бога, в церкви в последний раз была, когда венчалась. Но к кому еще обратить ей свою молитву, кого попросить заменить ее детям мать, — кого?.. И она поднимает голову, смотрит в святой угол. Свет прижмуренной лампы лишь чуть освещает икону, и богородица с младенцем Иисусом на руках смотрит из своего темного угла тоже задумчиво и скорбно. Мать смотрит в лицо непорочной и пречистой, хочет еще о многом попросить ее за нас... — да не умеет она говорить с богом, не знает, что надо сказать и как сказать.
Тускло светит лампа, тихо поскрипывают в прорезях люльки пеньковые веревки, плавно покачивается моя зыбка, взад-вперед покачивается моя задумавшаяся мать, и вместе с нами покачивается на стене наша одна общая тень.
Спят на печке мои братья и сестры. Тяжело дышит на кровати отец; хозяйственный человек, он и во сне, наверное, озабочен, как прокормить, одеть и обуть нас.
И только мы не спим: я и мать. Я сосу и ни о чем не думаю: мне это рано еще. Мать качает люльку и не может не думать. Только не об одном хлебе думы ее. Что хлеб! Что одежда! — с этим-то отец справится. А вот кто пожалеет ее детей, кто приласкает, кто — когда подрастут, — скажет им напутственное материнское слово...
Слышит мать дыхание пятерых на печке, ласково и грустно смотрит на меня — и склоняется надо мной, поправляет мокрую соску. Как много мне уже надо, знает только она одна, еще с того времени, как услышала меня под своим сердцем. Тогда свою материнскую любовь она отдавала мне живой кровью своей, теперь отдает сладостью молока из больной груди, теплом рук, утренним светом в глазах, ласковым звучанием голоса...
В темных глазах матери печаль предчувствия — и безмерная любовь и жалость ко мне. Кому, как не ей, матери, знать, чего больше всего не будет хватать мне? Кто, кроме нее, расскажет мне, без чего так бедна и сиротлива бывает жизнь? Как сделать, чтоб успеть сказать мне, последнему, самое главное, чтоб взял я ее материнские слова в свои дороги?
И мать тихо поет мне...
На полтора километра протянулась по-над логом наша Старая Слободка: сотня мазаных глиной хат под соломенными крышами, сараи, коровьи и овечьи закутки, амбары, шалаши погребов в бурьяне на выгоне, за вишневыми садами на огородах — половни с сеном. Хлопотлив и труден крестьянский день, со вторыми петухами встают бабы затапливать печки — и, уставшие за день, рано ложатся спать. Запоздно лишь в немногих хатах светятся окна. При тусклом свете керосиновых ламп одни сидят за прялками или ткацкими станками, другие, как моя мать, качают деревянные люльки и поют свои песни...
В самые разные годы: и мальчишкой — там, дома, в той былой нашей хате, и теперь, взрослым человеком, за тысячи километров от нее, на далеком Урале, в отдельные минуты я почти до физической ощутимости переживаю ту давнюю реальность. Закрою глаза — и словно ребенком лежу в моей люльке, а надо мной тихая-тихая песня. Светлая радость, тайные слезы, надежды и утраты и вечная всепримиряющая любовь — об этом была песня матери над моей колыбелью, и она пела ее мне с той безотчетной великой верой, что святые зерна ее любви прорастут в чистом сердце ребенка. Может, так оно и случилось, и все лучшее, чем одарила меня жизнь, оживает во мне и звучит как живая песня матери о вечной — прекрасной боли нашего земного бытия...
На моем столе единственная сохранившаяся в семье фотография матери: черные глаза, густые темные брови, спокойные губы; аккуратная округлая прическа приспущена косо над бровями, черные волосы оттеняют высокий лоб. На ней белая блузка с длинным рукавом и глухим круглым воротничком, широкий черный пояс с большой инкрустированной пряжкой и черная широкая юбка до земли. Стоит она в саду, правой рукой держится за спинку реечной садовой скамейки, левую спрятала за спиной.
Во всем — спокойное достоинство.
Взрослый человек, я беру в руки пожелтевшую карточку и долго, пристально всматриваюсь в лицо матери. Мне надо увидеть в ее черных глазах то необъяснимое ч т о - т о, что оживит былую живую нить между нами, чтобы я потерял ощущение разделившего нас времени и обнаженной душой ребенка слился с нею — живой, всем своим материнским сердцем занятой одним только мной. Это ч т о - т о есть, оно витает вокруг меня и во мне, как забытое слово... И как, бывает, мучаешься, вспоминая выскользнувшее слово, так мучительно и мне в моем бессилье оживить ту былую живую нить.
А с карточки на меня смотрит серьезная девушка.
В ту пору, когда был сделан этот снимок, она не была еще замужем, она не была еще моей матерью и, стало быть, ничего не знала обо мне...
Мне не хочется верить в такую трезвую рассудочность. Эта девушка — моя мать. Сколько я себя помню, всегда, когда я смотрел на эту фотографию, я знал: это моя мать. И это неправда, что она не знала обо мне: мать не могла не предчувствовать нас, своих будущих детей, ее сердце всегда жило любовью к нам, и эту ее любовь, ее ласку, ее печаль я узнаю сейчас в ее глазах, — так она женственна в свои восемнадцать и так серьезна, словно успела прожить целую жизнь.
Она росла в бедной семье. Мать и отец управлялись по хозяйству, а она, старшая, по очереди вынянчивала младших: двух сестренок и брата. Когда ей было одиннадцать лет, умер отец, и она стала первой помощницей матери. Чтоб в дом шла хоть какая-то копейка, по знакомству ее определили, работать в Сапогово, в больницу для душевнобольных, недалеко от Курска. Там она и проработала до семнадцати лет, вязала чулки для больных; только в короткий летний отпуск оставляла она спицы и приезжала в родную Слободку. В семнадцать лет она перешла в курский роддом ухаживать за роженицами, стала няней-санитаркой роддома.
Эта единственная ее фотокарточка — снимок той самой поры.
Такой и увез ее назад в деревню будущий мой отец, молодцеватый унтер-офицер, приехавший в отпуск в разгар революции и самочинно решивший не возвращаться больше в царскую армию.
Дед мой по отцу, Прохор, знал грамоте и исправно справлял две должности: податного и почтальона. Но умер тоже рано, в сорок с чем-то лет, оставив мою бабку саму-шесту: три сына и две дочери. Старшим из детей был мой отец, ему тогда было девять лет. В эти девять лет он принял на себя все, с чем раньше управлялся отец: двух лошадей, плуг, борону, и сколько-то там земли. С этих же девяти лет начал пахать, сеять, косить, возить возку, а в отсутствие матери топить печку и доить корову. Рос отец хозяйственным и сметливым и заслуженно пользовался уважением старых людей.
В империалистическую войну он воевал в Прибалтике, отличился там в каком-то бою и получил за это Георгиевский крест и отпуск на шесть недель.
Молодцеватым унтер-офицером с Георгием на груди ехал отец в отпуск. Он переписывался с Домочкой — так звали мою мать, — знал, что заедет к ней в Курск, но о женитьбе не думал. В планах отпускника унтера было другое, решенное раз и навсегда: приехать домой и убить Никиту Лонца — ни больше ни меньше!
Зимой моя бабка написала ему на фронт, что их обездолили: украли обеих лошадей. А украл их, писала она, наш же деревенский, Лонцов Микитка: угнал их ночью к родне под Щигры, а те их продали куда-то на сторону. Микитка, писала она дальше, конечно, не сознается, но она-то точно знает, что сделал это он.
Какое же решение было принять бравому унтеру, читая такое письмо в окопе под немецкими пулями? Конечно же: приехать домой, не поднимать никакого шума, а подкараулить где-нибудь этого самого Микиту и убить его к чертовой матери! С самой зимы и до жнитвы, когда ему дали отпуск, не менял отец своего решения.
Может, так оно и было, что Никита угнал лошадей, а, может, бабка понапрасну подозревала его: следствия по этому делу никто не вел. Может быть, решительный унтер-офицер, с детства не прощавший своим обидчикам, и вправду расправился бы с Никитой, не заверни он в Курске к няне-санитарке роддома...
— Мать и отец твои венчались как раз на Аспос[4], в троицкой церкви. Помню как сейчас: день теплый, погожий, а народу — со всех деревень! Служба праздничная, да и на молодых всем хотелось посмотреть. А они красивые были, что мать твоя, что отец...
Дождливым осенним вечером я, отпускник, пошел сюда, на край деревни, чтоб поговорить о моей матери с теткой Аришей. Жил в деревне до пятнадцати лет, потом проводил тут каникулы и отпуска, сотни раз проходил мимо хаты тетки Ариши, не раз разговаривали, но никогда я не расспрашивал ее о матери. Что же произошло во мне, почему не сидится мне в хате сестры в эту ненастную ночь, почему я решаюсь беспокоить старую женщину?
— Ну, что ты, что ты, спасибо, что пришел! Тянет, стало быть, на родную сторонушку? Как же!.. Да бог с нею, с грязью, подмету, тут не ковры у нас...
И не говори я, что не надо никакого угощения, — она и слушать не хочет.
И мы долго сидим вдвоем за столом. На улице дождь, в окнах аспидная чернота а у нас в светлой кухне приятный нам обоим разговор.