Старослободские повести - Геннадий Скобликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В горницу можно пройти?
— Конечно! — И девочка опередила меня, первой вошла в нашу бывшую в т о р у ю хату, обставленную теперь совсем не так, как у нас. Что было у нас: лежанка, красная кровать с резными спинками, большой красный сундук с барахлом и еще один тоже красный маленький сундучок с разной мелочью (в ящичке, помню, хранились черные щипчики для сахара), крытый стол, лавки вдоль стен (позже стулья), красный постав в углу. Теперь тут стояли железные кровати, почти посреди хаты современный диван, другой стол и другие стулья... И на всем этом навешаны и разбросаны в беспорядке множество самых разных вещей, а все стены увешаны десятками иллюстраций из бог знает каких журналов.
Пока я осматривался, девочка подошла к столу, покрытому грязной белой скатертью и заваленному бельем, тетрадями и учебниками в желтой оберточной бумаге, переложила с места на место книги, мельком взглянула на себя в квадратное зеркальце, лежавшее тут же, и потом щелкнула черным выключателем на стене. Впервые увидел я нашу хату при электрическом свете. Горница стала как бы ниже и меньше и, напичканная этой мешаниной разноцветных предметов, совсем не напоминала ту в т о р у ю хату, особенно в те вечерние часы, когда по причине экономии керосина лампа горела только в первой хате, а тут топилась лежанка и алый свет заливал земляной пол, густо смазанный желтой глиной и посыпанный золотым песком из-под Русанихи: из глубоких, опасных обвалами пещер на обрывистом крутояре по правой стороне Рати, где самый лучший в округе песок цвета чистого золота с искрящимся блеском слюдяных частиц (мои сестры в компании с другими смельчачками, рискуя собой, забирались в эти пещеры, чтобы, к своему удовольствию, принести два ведра п е с к а и з - п о д Р у с а н и х и!); часто я вспоминаю, как огненный свет из открытой дверцы озарял, бывало, побеленные стены, смотрелся в черные зеркальные стекла окон и, отраженный от пола и белого потолка, попадал в святой угол, играл на иконе, и в его переменчивых бликах строгое лицо богородицы — тут она была одна, без сына Иисуса — как бы переставало быть нарисованным красками: оно словно оживало, хмурилось, светлело, обретало высшее спокойствие... а непреклонные глаза строго следили за нашими детскими вольностями... и я понимал: иконы потому и вешают в углу, чтобы «божечке» была видна сразу вся хата, потому-то, что бы мы ни делали, она всегда все видит и все знает о нас. Теперь тут другие иконы, побогаче нашей — и совсем нелепые в двухметровой близи от стосвечовой электрической лампочки: та же ненужная пестрота, как и цветистые вырезки из журналов...
Не знаю, как мать, но отец никогда не верил — а теперь, прожив жизнь, и подавно не верит — ни в бога, ни в черта, религиозностью в нашей семье и не пахло, — но кто ж его знает! а вдруг! ведь что-то же должно быть? да и кому они мешают? — и в каждой хате висело по иконе, и даже в закутке у коровы висела желтая дощечка с изображением очередной «божечки», но кто там был нарисован, я уж не помню; должно быть, святой Власий — покровитель коров.
Когда в войну мы остались с шестнадцатилетней Марусей вдвоем, у нас иногда ночевала наша бабушка по отцу, жившая у дочери, набожная бабка Саша, к которой у нас в семье никто никогда не питал каких-либо чувств... может, и потому, что и бабку Сашу никогда не трогали наши нужды. Она была крепкая старушка, дожила до девяноста двух лет и до самой смерти охотно отговаривала чемер: сначала три раза читала «Отче наш» («М О Й «Отче», — умиленно, нараспев часто хвастала бабка, — самый правильный, самый сильный, я его у одного божественного человека выучила»; позже, уже студентом, записывая в деревне остатки старинных обрядовых песен, записал я ради любопытства и «с а м ы й п р а в и л ь н ы й, с а м ы й с и л ь н ы й» бабкин «Отче»: «Отче наш, ижи еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого», — обычный канонический текст!) — и после «Отче» нечто совсем уж невнушительное, что-то вроде: «На море — на окияне, на острове Буяне стоит Дуб-Стародуб; под этим дубом ходит Кот-Котище; Кот-Котище, возьми свой чемерище от такого-то...» Так вот, когда, случалось, бабка Саша ночевала у нас, то перед сном она по целому часу, а может, и больше стояла вот тут, перед иконой, и творила молитвы: в темноте, в длинной белой рубахе, с распущенными седыми волосами перед темной безмолвной иконой... И я, глядя в такие минуты на бабку, слушая, как она увещевает и просит о чем-то бога, почти верил, что он, бог, есть; и не раз старался я разобрать, какими же словами говорит бабка с богом и о чем она его просит, но только отрывки слов долетали до меня, все остальное было что-то нечленораздельное, что опять же давало повод ужаснуться перед всесилием бога, если он сейчас где-то там на небе слышит и понимает все, что шепчет тут в потемках бабка.
Отец в открытую насмехался над набожностью своей матери, — впрочем, как и над всеми верующими. Тем более, что он не любил бабку Сашу, не мог простить ей одних ее слез.
А было так. После женитьбы отец отделился от матери и получил свою часть дубов в наших засеках. Когда стал строиться, не хватило одного большого дерева на матицу, и он сделал сделку с холостым еще братом Степаном: спилил доставшийся Степану большой вяз, а ему оставил на корню два своих дуба. Бабка Саша как великое горе приняла, что вяз достался отделившемуся сыну, и что-то недели две каждый день приходила в засеки, обнимала свежий пень и, как над покойником, голосила в голос.
В войну, во время пожара, отец спас эту вторую хату вместе с потолком, и какая-то из этих вот двух матиц — из того самого вяза, что был так обильно оплакан моей бабкой...
— От вашего тут уже ничего не осталось, — сказала девочка.
— ...Все, милая, осталось, — сказал я. — Все осталось: я ж остался...
А она, эта милая девочка, рассмеялась; так смеются мимолетной шутке.
И опять под тем же мелким холодным дождем я медленно иду по грязной улице нашей Слободки. Я знаю, что за эти три недели, что проживу тут в деревне у сестры, больше ни разу не зайду в бывшую нашу хату: и хозяев ее нечего беспокоить, да и делать, честно говоря, мне в ней нечего.
Все вроде бы правильно... а в то же время мне так, что и теперь, вот только что, я совершил и продолжаю совершать какое-то очередное предательство и перед самой этой нашей старой хатой, что смотрит мне вслед мокрыми черными глазами, и перед всем тем, что связано с нею у меня, у всех моих братьев и сестер, у отца, у покойной матери... мне так, что именно я, самый младший в семье, или должен был навсегда остаться в ней, чтоб не умерла в ее стенах былая н а ш а жизнь, или теперь должен сделать что-то такое, что хоть на какое-то время продлит ее. Но что? что можно сделать теперь, когда жизнь уже сделала свое?
И в то же время я знаю: все эти три недели, что я пробуду тут, я буду как бы ходить по следам той былой нашей жизни... и буду з н а т ь в с е б е, что никуда она, та былая жизнь, не ушла, не исчезла, что вот тут, на этой улице, у этих вот хат, на огородах, на наших дорогах, среди этих вот полей, оврагов и лесов она будет жить во мне как самая настоящая реальность и в каждый миг будет живыми нитями соединена с этой вот нашей хатой, где когда-то мне выпало счастье родиться на этот свет и услышать над своей колыбелью живой голос склонившейся надо, мной матери.
III
Я не помню, как пела мне мать, но всю жизнь я словно слышу ее голос, слышу ее песню.
Колыбель моя — люлька из некрашеных досок домашней отцовской работы — всегда висела над подполом рядом с печкой. Я, как это делалось испокон веков на Руси, был туго стянут узким длинным свивальником с красным сатиновым верхом и походил на длинную красную куколку с живым лицом. Лежал большую часть суток в этой висячей люльке, во рту марлевая соска из хлеба, нажеванного с маком: чтоб тише был и больше спал — а больше мне ничего и не надо было...
...«Господи, сохрани его, помоги им всем, не оставь их, возьми под свою защиту...»
Это моя мать. Она уложила старших, предусмотрительно спросила у моего вспыльчивого отца, не нужно ли ему чего, и — отделавшись таким образом от них, садится убаюкивать меня. Она прижмуряет керосиновую лампу, низко подвешенную на железном крюку посреди хаты, садится на край подпола, достает из печурки вязанье, надевает на лапоть петлю веревки от моей люльки, чтоб качать меня, не занимая рук, и, прежде, чем начать свои три дела: вязать, качать и петь мне, озабоченно долго смотрит на меня... Высокая, чернявая, в белом платке, в ситцевой кофте, в широкой юбке до полу, в белых шерстяных чулках своей вязки и просторных луто́шных лаптях. Лицо усталое, на нем давняя печать терпения жить своей долей жены крутого мужа и постоянная житейская озабоченность матери шестерых детей; а в темных задумчивых глазах уже иная, ей одной ведомая, печаль: вещее сердце ч у е т приближение неминуемого, оно уже не за горами, черным крылом закроет над ее детьми солнце — и навсегда осиротит их...