Две зимы и три лета - Федор Абрамов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнышко стояло еще высоко, когда он спустился в низину, где под черными мохнатыми елями горбился колхозный барак. Заплывшие смолой стволы основательно порублены — кто только не вострил на них своего топора! И он, Егорша, в свое время вострил, да и сам-то барак построен его руками.
А крыльца все еще не сделали, отметил про себя Егорша, скользнув беглым взглядом по дощатой двери, над которой висели ледяные сосульки. И вместо скобы все тот же деревянный держак, который он собственной рукой вбил еще в сорок втором году. Эх, колхозный сектор…
Не заходя в барак, он прошел к кухне — синий дрожащий дымок над снежной шапкой он заметил еще с горы. Лизки на кухне не было. Он бросил в угол сверток с грязным бельем, поставил тальянку на скамейку — натянула за дорогу плечо — и вдруг замер.
Серый камень, серый камень,Серый камень сто пудов.Серый камень так не тянет,Как проклятая любовь.
Егорша быстрее ветра выскочил из кухни. А ну, кого задавила любовь? С кого снять стопудовый камень?
Привстав на носки, он обежал глазами вокруг себя. У баньки, глубоко, по самую крышу, вросшей в сугроб над ручьем, плясали розовотелые девахи. Нет, не девахи. К сожалению, березовая древесина, раскрашенная вечерним солнцем.
Он встал на полную ступню — хромовые сапожки жалобно скрипнули — и вдруг опять вытянулся как струна: на этот раз ему почудился звук, похожий на всплеск воды.
В один миг, чиркнув подошвами по заледенелой дорожке, он перенесся к баньке, схватился за ствол березы, чтобы не скатиться вниз к ручью. Вот она, птаха голосистая!
У проруби, присев на корточки, полоскала белье девушка — в одном платье, без платка.
Жаркая, подумал Егорша. Но кто же это такая? Он-то по первости, когда услыхал частушку, подумал было на Раечку Клевакину. Та любит трезвонить про любовь. Но у Раечки волосы потемнее, а эта вон какая белая. Как куропатка.
Девушка в это время, отжимая белье, разогнулась, и лицо у Егорши перекосилось, как от изжоги: Лизка…
Вялым движением руки он смахнул прилипшую к щеке тонкую березовую кожицу, поискал глазами дятла, застучавшего за ручьем.
Дятел сидел на сухой березе — крупный, из генеральской породы, с красными лампасами. Работал разборчиво, с роздыхом. В одном месте долбанет — не нравится. Долбанет в другом… Наконец, подавшись к вершине, нашел, что надо, и стал закреплять хвост.
— Чего, как пень, выстал на дороге?
А, черт, эта еще малявка! Егорша раздраженно скользнул глазами по Лизке, поднимавшейся с корзиной белья вверх по узкой тропке, сделал шаг в сторону и рухнул по пояс.
Лизка захохотала:
— Каково в сапожках-то? Не форси, форсун. Выдумал в сапожках зимой ходить.
— Ладно, ладно, проваливай.
— А что?
— А вот то. Больно расчирикалась…
Выбравшись на тропку, Егорша выковырял из-за голенищ снег, отряхнулся, закурил.
Вечерело. Солнце садилось на ели за бараком, и небо там было багровое. Лизка, похрустывая снегом, развешивала белье у баньки. Красная косоплетка ярко горела у нее на спине.
Тоже мне, чудо гороховое, подумал Егорша с усмешкой, куда девки, туда и она. Ленту развесила.
Веревка между двумя березами была натянута высоконько, и Лизка всякий раз, закидывая на нее рубаху или портки, приподнималась на носки валенок, и старенькое ситцевое платьишко туго обтягивало ее небольшую фигурку.
А ведь она ничего, вдруг сделал для себя открытие Егорша. Ей-богу! И все на месте… Руки, ноги… Ах ты, кикимора…
Не спуская глаз с Лизки, он докурил папиросу, натянул поглубже на голову кепку.
— Белье-то принес? — спросила Лизка, когда он подошел к ней.
Егорша с прищуром, легонько покусывая губы, смотрел на нее.
— На вот, уставился! Я говорю, белье-то принес? — Лицо у Лизки раскраснелось, в зеленых глазах играло солнце.
— Руки-то не замерзли? — спросил Егорша.
— Чего? — удивилась Лизка и вдруг рассмеялась. — Да ты что, парень, рехнулся? — Она вынула из корзины мужскую рубаху, развернула ее и легко, с ловкостью опытной бабы кинула на веревку. — Вот чего выдумал! Руки замерзли… Да я сколько лет стираю. И дома, и здесь всех обстирываю.
— Смотри не простудись, — сказал Егорша.
— Сам не простудись. Может, замерз? Полезай в баньку. Она тепленная. Я только что белье стирала.
Егорша скосил прищуренный глаз на черные дверцы баньки с деревянным держаком, оглянулся вокруг.
План созрел моментально.
— Пойдем, палец поможешь перевязать.
— Палец? — У Лизки округлились глаза, когда она увидела бинт на его руке. — Где это ты?
— Ерунда. В лесу поцарапал.
— Порато? Болит?
— Временами…
— Ну ладно. Я сейчас. Подожди маленько. В баньке было тепло, сухо. Привычно пахло березовым веником.
Пропуская вперед Лизку, Егорша тихонько накинул крючок на дверцы.
— Иди сюда, к окошечку, тут светлее, — позвала его Лизка.
Он сел рядом с ней на скамейку, зубы у него стучали.
— Ну вот видишь, — сказала Лизка, — замерз. А я нисколечко. Весь день на улице в одном платье и вот нисколечко не замерзла.
— Горячая, значит.
— Наверно, — усмехнулась Лизка.
Она склонилась над его пальцем и начала распутывать бинт. Руки у нее были холодные, жесткие.
— Узелок-то еще не скоро и развяжешь. Топором надо разрубать. Кто это тебе затянул? Тося-фельдшерица?
— Ага…
— Ей бы не руки перевязывать, а возы с сеном. Правда, правда!
Белая Лизкина голова еще ниже склонилась над его рукой. В лучах вечернего солнца она казалась малиновой.
Егорша надавил сапогом на Лизкин валенок — не понимает, положил свободную руку на плечи — Лизка только рассмеялась:
— Что, обнесло? Да не бойся. Я еще не развязала. На вот, дрожит, как лист осиновый, а еще мужик называется.
Егорша перевел дух. Вот еще дура-то набитая! В жизни такой не видал. И тут, отбросив всякую дипломатию, он просунул ей руку под мышку, цапнул за грудь.
Лизка вздрогнула, мотнула головой, затем резко откинулась назад.
— Ты чего? Ты чего это?
— Ладно, ладно. Потише. Не съем. — Не давая ей опомниться, он притянул ее к себе, крепко поцеловал в губы.
— Ка-ра-ул! Лю-ди!..
Лизка вырвалась из его рук, кинулась вон, но он оттащил ее назад.
— Дура! Кто людей на любовь кличет!
— Не подходи, не подходи! — закричала Лизка, пятясь в угол. Зеленые искры летели из ее глаз. И вдруг она охнула, пала на скамейку и расплакалась. — Я ему стираю-стираю, сколько лет стираю, а он вот что удумал… Рожа бесстыжая… Скажу Мишке… Все скажу…
Егорша в нерешительности остановился. У него сразу пропало всякое желание возиться с этим недоноском.
— Ладно, — сказал он, неприязненно глядя на нее, — хватит сырость разводить. Нашла чем стращать, Мишкой… Может, еще в газету объявленье дашь? Ай-яй-яй, какая беда на свете случилась? Семнадцатилетнюю кобылу пощупали.
Сильным ударом сапога он сшиб с крючка дверку, вышел на улицу.
Солнце уже закатилось. В красном зареве заката четко выделялись черные вершины елей. А за ручьем, как и прежде, шла долбежка — у дятла, видно, тоже месячник.
Люди из леса еще не пришли, но барак не пустовал — в левом углу на нарах лежал человек.
— Загораем? — спросил Егорша. — Почем платят за час?
Тимофей Лобанов — это был он — приподнялся, блеснул глазами в потемках и перелег со спины на бок.
— Давай-давай, перемени позицию, — съязвил Егорша, обиженный его молчанием.
Раньше, когда Егорша приходил сюда до возврата людей из лесу, он частенько заваливался на Лизкину постель и, лежа эдак с папироской в зубах, любил почесать языком с каким-нибудь сачкарем, в особенности с матюкливым стариком Постниковым, но сейчас, проходя мимо Лизкиной постели, он почему-то не решился сделать это.
Он зачерпнул кружкой воды из ведра, стоявшего на табуретке у печи, напился, достал папироску.
— Курить будешь?
— Без курева тошно.
— Что так? Гитлеровские харчи все еще отрыгаются?
Тимофей ничего не ответил. Лизка не приходила.
Что она там делает? Неужели все еще разливается? Ах, черт, надо же было связаться с этой мокрицей! Мало бабья на лесопункте…
С улицы донесся тягучий визг полозьев — кто-то подъезжал к бараку.
Егорша выскочил на улицу — где она, дура?
На кухне огня не было. Он побежал к баньке — надо срочно приводить ее в чувство. А то вернутся скоро люди — хрен ее знает, что ей взбредет в башку. Еще вой поднимет: вот, мол, хотел сильничать. Хороший был бы у него видик!
Дверка в баньку была закрыта на крючок. Он прислушался — плачет.
— Лизка, Лизка, кончай бодягу. Слышишь? У тебя ведь обед не варен — что люди-то скажут.
Ни звука.
— Слушай, бестолочь, ты хоть людям-то скажи что надо: мол, угорела в бане. Понимаешь?