Сердце: Повести и рассказы - Иван Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ребята! — вдруг сказал Каратыгин радостно, — Ведь это же выход!..
Мы с Морозовым повернулись к нему.
— Какой выход?
— Да с гробом! Мы же теперь можем взять из госпиталя справку о Копне и получить новый гроб, какой надо для Гулевича. Уж мы его теперь смеряем. А Копп и в тот, первый, влезет, он ведь коротенький. Верно я говорю?.. Все устраивается как нельзя лучше. Только бы в собес не опоздать! Алешка, пойдем скорее.
Они ушли и сделали все, как сказал Каратыгин. К вечеру оба покойника, поменявшись гробами, улеглись в них, и гробы стояли рядом, на столе мертвецкой.
В этот день мне еще нужно было сдать кое-какой материал для траурной полосы и показать все ее гранки Ивану Яковлевичу, — он меня об этом просил.
Когда я зашел к нему в кабинет, он передал мне свою, только что законченную статью о Гулевиче, под заголовком «Вождь красноармейской поэзии», и стал просматривать гранки.
— А что же, — сказал он, — из его собственных стихов вы ничего не дадите?
— Очень бы хорошо было, — ответил я, — но, к сожалению, у нас нет на руках ничего ненапечатанного. Разве из старого взять что-нибудь?..
— Надо бы из «Голгофы» пустить отрывки, — сказал Иван Яковлевич задумчиво, — есть у него такая поэма...
— Разве вы знаете «Голгофу»? — изумился я.
— А как же. Читал он мне ее еще в Воронеже. Прекрасная вещь, по-моему. Только грустная очень... Ну, что ж, и погрустить иной раз имеет право человек... А вам он тоже читал?
— Читал — в Воронеже.
— И говорил что-нибудь по поводу ее содержания?
— Да, мы много с ним беседовали об этом.
— И об агнцах заклаемых говорил?
— Говорил.
Иван Яковлевич покачал головой.
— Да, странные, прямолинейные чересчур были у него идеи, но какие зато честные, героические даже... Мы подолгу иной раз с ним разговаривали, часто он ко мне заходил... на квартиру, в теплушку... И стихи читал... Много я передумал о нем, как-нибудь, дружок, потолкуем с вами... Сейчас уж очень тяжело что-то...
Иван Яковлевич открыл ящик стола. Порывшись в нем дрожащими своими руками в толстых лиловых жилках, он вынул и передал мне поэму, тщательно переписанную на большом листе.
Я удивился.
— Вам уже принесли его рукописи?
— Нет, кто же мог принести. Это он сам мне в Воронеже дал. На память... Да, кстати. Как товарищ Шпрах?
— Поправляется. У нее оказался в легкой форме.
— Какой тяжелый удар для нее будет... Вы уж сделайте так, чтобы ей ничего не говорили до выздоровления... А Копп-то, Копп! Жалко старичка, хороший был работник... Так и не добрался, бедняга, до своего Ростова. Да, тяжелые дпи мы с вами переживаем, всю жизнь о них не забудешь... Хорошо, что хоть вы вне опасности. Я вот теперь за Сугробова очень боюсь...
Я подумал — рассказать ли ему историю с гробами, и решил, что не стоит.
— Ну, так из поэмы вы, значит, выберете сами лучшие места и пустите. Перепишите и, пожалуйста, возвратите мне этот экземпляр, — сказал Иван Яковлевич, перебирая гранки. — А это чье? Ага, каратыгинское... Посмотрим...
Он прочитал Федино стихотворение, на этот раз очень короткое, выпятил губы, иронически почесал щеку пальцем.
— Ох, уж этот Каратыгин, вечно он со своими преувеличениями! Ну, скажите, пожалуйста, какой же Гулевич владыка?.. А он тут пишет, ничтоже сумняшеся... Что ж поделаешь, придется пустить, а то ведь разобидится парень.
И он возвратил мне всю пачку гранок.
Каратыгинское стихотворение начиналось так:
Ты умер, дорогой товарищ,Владыка огнекрылых слов,Певец борьбы, певец пожарищ,Певец расторгнутых оков...
Похороны вышли не очень торжественные, несмотря на все старания наших уполномоченных.
Дожди миновали, и наводнение спадало, город понемногу успокаивался и затихал. Но был он все такой же истерзанный и черный. Солнце не показывалось из-за плотной завесы облаков. День похорон был тусклый, очень ветреный. Подвода с двумя гробами двигалась медленно, сотрясаясь на ухабах, колеса увязали в густой, глубокой грязи. Лошадь часто останавливалась, выбившись из сил, и возница-красноармеец, шагавший рядом, принимался нахлестывать ее веревочной вожжой. Тогда подвода снова трогалась.
Первым за гробами следовал Алешка Морозов в новых, Сашенькиных сапогах; их сильно забрызгало грязью, летевшей от колес. Рядом, под руку с Каратыгиным, с трудом пробирался Иван Яковлевич, поминутно оскользаясь и охая. За ними — Сугробов, Занозин, только что выписавшийся из госпиталя, бледный и почти неузнаваемый из-за того, что сбрил свою бородку, Коровин, Тейтельбаум, другие актеры; весь, поредевший от болезней и смертей, политотдел.
Духовую музыку Иван Яковлевич отменил, чтобы не мучить оркестрантов. Поэтому процессия двигалась в полной тишине, которую нарушали только скрип подводы и хлюпанье десятков ног по грязи. Дольше всего пришлось идти по той улице, где я жил, и когда показались вдали острые верхушки кладбищенских тополей, я вспомнил сразу лунные заморозки, такие недавние и далекие, и свои ребяческие ночные раздумья. Да, отныне я стану, наверное, намного серьезней, печальней и тверже. Нет на свете поэта, моего милого друга, не на кого мне теперь любоваться и надеяться... Надо постараться хоть чуточку заменить его в мире, меньше отдаваться самовлюбленным, напыщенным бредням, непрестанно работать, быть всегда готовым к тому, чтобы с честью погибнуть в борьбе... Мне надо стать старше, вырасти, как можно скорее вырасти....
У раскрытой могилы сияли крышки с гробов. Я не верил, что мой поэт здесь, мне не хотелось смотреть на неподвижное тело. Я глянул только мельком, и мне показалось, что это худое желтое лицо улыбается мне все той же странной, голодной улыбкой. Я отвернулся и совсем не посмотрел на Коппа.
Иван Яковлевич, взобравшись на груду земли, стал говорить речь; полы его протертой шинели раздувались ветром.
Он не докончил, закашлялся, закрыл лицо рукой. Каратыгин увел его в толпу. Вышел Сугробов с тезисами речи в руках. Он говорил что-то очень длинно и в заключение призвал к священной пролетарской мести. Потом заколотили крышки и на веревках опустили в могилу гроб Гулевича. Тяжелый гроб плеснулся днищем о поверхность воды, которой много было в яме, и почти затонул. Затем на крышку ему поставили маленький легкий гроб Коппа и засыпали яму. К свежему холмику подошел Морозов и забил в землю невысокий столбик с дощечкой. На дощечке рукой политотдельского художника было выведено:
Пролетарский поэт Александр Гулевич,
Литератор Эрнст Копп.
Дата смерти, и внизу:
Спите с миром, дорогие товарищи!
Захватив обходным движением Батайск, армия победно вышла в просторные кубанские степи. Плавные, светлые реки встретили.ее; необозримые, круглящиеся к горизонту поля, уже зазеленевшие первыми всходами; веселые, окаймленные садами станицы. Раскрылись лесистые предгорья, и за ними, высоко отчеркнутое от неба, сверкнуло голубое море.
Западное крыло армии, прошумев боями и знаменами через Ахтырскую, Темрюк, Екатеринодар, катилось к Новороссийску. Восточные части приближались к плодоносной, виннотерпкой Терской долине, и по утрам перед нами, в туманном далеке, как невозможное видение, как высшая, никогда не приближаемая мечта, возникали розовеющие ледяные вершины великого хребта.
Неуклюже зашевелился, загрохотал фургонами, грянул паровозными гудками тяжелый штабарм и медленно выполз из Луганска, навсегда покидая засоренные бумажными обрывками дома, темные, беспамятные дни и неподвижные могилы.
1928
Жена
Вода пробегала вдоль борта, густая на вид и гладкая. Опуская в нее пальцы, я приготовился почувствовать хоть легкий холодок, но она оказалась расслабленно-теплой, почти неощутимой. Веслами Стригунов гнал по воде маленькие воронки; они летели, вращаясь, к корме, мимо меня, исчезали. Их края, бутылочно-зеленые, с мягким тающим изгибом, показались мне верхом изящества, и я задумался было о красоте водяных вертикалей, сравнимых только с очертаниями человеческого тела, — о линии падения плененного Волхова, могучей и скользкой, как абрис аттической спины, о морской волне, плавно склоняющей шею, чтобы обрушиться и шипящей пеной взбежать на плоский берег. Тут нас стала обгонять лодка о двух парах весел. Оттуда взвизгнула девица с резвыми кудельками, выпущенными из-под розовой повязки.
— И-их, мальчики, штаны не подмочитя!..
Подруга ее, сидевшая на передних веслах, спокойно захохотала, бледное от пудры лицо ее было бесстрастно и толсто, как дыня. Она сказала панельным басом насчет Стригунова:
— Очки-то нацепил лягушачьи, а грести не умеет.
Их кавалер в кепке, сдвинутой на нос, и с галстуком-бабочкой, сидя у руля, растягивал толстую гармонь. О и невозмутимо глядел в сторону женского пляжа.