Блистательные неудачники - Леонард Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эдит! – крикнул я. – Дай я тебе помогу, мне тоже хочется.
– Ни за что.
Потом я прошерстил словарь сексуальных терминов. В 1852 году сэр Ричард Бертон [62] (скончавшийся в возрасте 69 лет) без проблем сделал себе обрезание, когда ему был 31 год. «Доярки». «Подробный перечень работ о кровосмешении». «Десять стадий смешения рас». «Техника, применяемая фотографами, которые пользуются дурной славой». «Данные об экстремальных актах». «Садизм», «Членовредительство», «Каннибализм», «Каннибализм при оральном сексе», «Как приводить в соответствие несоразмерные органы». Вот оно – рождение новой американской женщины. Я громко зачитывал засвидетельствованные факты. Ей не будет отказано в радостях половой жизни. Об изменении тенденций в этом направлении свидетельствуют данные ИСТОРИЙ БОЛЕЗНИ. В них масса ссылок на девушек-старшеклассниц, которые только и делают, что ждут гнусных предложений. Женщинам теперь не возбраняется оральный секс. Мужчины отдают Богу душу, занимаясь онанизмом. Каннибализм при эротическом стимулировании. Черепное соитие. Секреты «выбора срока» для наступления климакса. Крайняя плоть – за, против и воздержавшиеся. Интимный поцелуй. Каковы преимущества сексуального эксперимента? Сексуальная косметика – для себе и для других. Греху надо учить. Поцелуи взасос с неграми. Раздел, посвященный бедрам. Типы массажа для усиления чувственного наслаждения. Смерть скачет на верблюде. Я делал для нее все, что было в моих силах. Мой голос звучал змеем-искусителем. Я все ей выложил и про тесемки, и про замечательные трусики с застежкой спереди, и про мягкие эластичные бюстгальтеры, которые даже отвисшей плоской груди придают идеальные молодые формы. Нависая над чудесными сосками Эдит, я выболтал ей все секреты «священных трусиков», «снега пожарной сигнализации», «очаровательной подсказки», повседневного ухода за большим бесформенным бюстом, моющейся резиновой куклы Кинзи [63], дисциплины смегмы, пепельницы МАЛАЯ СПРИНЦОВКА, «ПРИШЛИ МНЕ ЕЩЕ ОДИН возбудитель, чтобы у меня была возможность их чередовать. Это позволяет мне работать на машине для пресса 8 часов в день на предельной скорости», – это я вставил от тоски, от печали по тому, как раньше клали мы под бедра ей подушку и, забывшись, улетали в восхитительные дали, мне хотелось той подушкой оживить воспоминанья Эдит, дать ей точку опоры в омуте памяти, чтоб из недр ее вдруг взмыла вверх ракета, и сияньем ее света озарилась та убогая трущоба, где как ария тромбонов был натужный кашель деда, деньги скрывшего в кальсонах.
Эдит сводила и разводила перемазанные слюной коленки, ее напрягшиеся бедра ритмично молотили лужицу собственных выделений. Накладные ногти безжалостно раздирали побледневшие мышцы ануса. Она кричала от терзавшего ее желания, ей хотелось взлететь туда, куда ее влекло воображение, но склеротическое влагалище отказывало ей в желанном полете.
– Ну, сделай же что-нибудь, Ф. Умоляю тебя. Только не притрагивайся ко мне.
– Эдит, дорогая! В чем же я перед тобой провинился?
– Отойди от меня, Ф.!
– Что ты хочешь, чтобы я сделал?
– Сам придумай.
– Хочешь, я расскажу тебе о пытках?
– О чем угодно, Ф. Только скорее.
– О евреях?
– Нет. Мне этого не понять.
– О том, что случилось в 1649 году? О Бребёфе [64] и Лалемане [65]?
– О чем угодно.
Так я рассказал ей урок, который еще мальчиком выучил в школе, о том, как ирокезы убили иезуитов Бребёфа и Л алемана, обгоревшие и изувеченные останки которых утром двадцатого нашли один иезуит и семь вооруженных французов. «Ils у trouuerent vn spectacle d'horreur…» [66].
Днем шестнадцатого ирокезы привязали Бребёфа к столбу. Они пытали его огнем так, что ожоги покрывали все тело иезуита с головы до ног.
– Вечный огонь ждет тех, кто преследует служителей Господа, – пригрозил им Бребёф тоном повелителя.
Когда священник произнес эти слова, индейцы отрезали ему нижнюю губу и прижгли рану докрасна раскаленным железным прутом. Иезуит не проронил ни звука, даже бровью не повел от боли.
Тогда ирокезы принялись за Лалемана. Они привязали к его обнаженному телу куски коры, густо обмазанной смолой. Когда Лалеман увидел своего истекающего кровью наставника, в глубине неестественной раны которого белели зубы, а железный прут все еще торчал из обожженного и изувеченного рта, он воскликнул, подобно апостолу Павлу:
– Из нас сотворили зрелище для мира, для ангелов и людей.
Лалеман припал к стопам Бребёфа. Ирокезы оттащили его, привязали к столбу и подожгли кору, которой было обвязано его тело. Он взывал к небесам о помощи, но быстрая кончина не была ему уготована.
Ирокезы раскалили докрасна томагавки и приложили их как воротник к шее и плечам Бребёфа. Он ни единым жестом не выказал муки страданий.
Один бывший обращенный, ставший позже вероотступником, растолкал соплеменников и потребовал, чтобы на головы иезуитов лили кипяток, потому что миссионеры много раз кропили индейцев холодной водой. На костер поставили котелок, вода вскипела, и ее медленно вылили на головы пленных священников.
– Мы вас крестим, – смеялись индейцы, – чтобы вы были счастливы на небесах. Вы ведь учили нас, что чем больше страданий человек перенесет на земле, тем счастливее он будет на небе.
Бребёф и эту муку вынес не дрогнув. Еще какое-то время ирокезы жестоко и гнусно его пытали, а потом сняли с него скальп. Он был еще жив, когда ему рассекли грудь. Иезуита обступила толпа – каждый хотел выпить крови и откусить кусочек сердца такого храброго врага. Его мученическая кончина поразила убийц. Священника пытали на протяжении четырех часов подряд.
Хилого от рождения Лалемана отвели обратно в хижину. Там его терзали всю ночь, до самого рассвета, пока, наконец, какой-то утомленный затянувшейся забавой краснокожий не нанес ему томагавком смертельный удар. Все тело иезуита покрывали ожоги от пыток огнем, «даже в пустые глазницы мученика эти негодяи засунули горящие угли». Его пытали беспрестанно в течение семнадцати часов.
– Ну, Эдит, как дела?
Вопрос был чисто риторическим. Мой рассказ лишь подвел ее ближе к восхождению на ту блаженную вершину, которую она так и не смогла покорить. Эдит стонала от пожиравшей ее страсти, гусиная кожа плоти светилась мольбой об освобождении от непереносимого бремени мирского блаженства, ей любой ценой хотелось воспарить в ту незримую высь, так похожую на сон, так похожую на смерть, на полет в предел беспредельного блаженства, где любой человек сиротой сливается с неуловимыми тенями духов предков в бездне времени, питающими естество души мощнее, чем кровь, сильнее, чем сиротство семьи.
Я знал, что ей никогда уже не отправиться в тот полет.
– Ф., ну помоги же мне с этим справиться, – простонала она жалобно.
Я вставил в розетку вилку шнура датского вибратора. Последовавшая за этим сцена была омерзительной. Как только электрическая вибрация наполнила мне ладонь изумительными стеблями извивающихся, обволакивающих, ласкающих морских водорослей, у меня пропало желание отдавать инструмент Эдит. Обуреваемая сладострастными муками, она краем глаза заметила, что я пытаюсь схоронить усовершенствованное вибрирующее устройство в недрах собственного нижнего белья.
Она вскочила с перемазанной клеенки и бросилась на меня как фурия.
– Отдай мне его сейчас же, гад ползучий!
Эдит кинулась на меня, как медведь на добычу, – память предков, должно быть, проснулась. Мне не хватило времени приладить чудесные усовершенствованные тесемки, и вибратор выскользнул из рук. Медведь тем временем мощным ударом когтистой лапы попытался вытащить рыбину со дна ручья. Но датский вибратор зигзагами стал поспешно удирать по натертому полу, жужжа как перевернутый детский паровозик.
– Ты эгоист, Ф., – прорычала Эдит.
– Так может говорить только лицемерное и неблагодарное существо, – сказал я со всей нежностью, на какую был способен.
– Уйди прочь с моей дороги.
– Я люблю тебя, – сказал я, потихоньку отступая в направлении датского вибратора. – Я люблю тебя, Эдит. Может быть, я что-то делал не так, но любил тебя всегда. Или ты меня считаешь эгоистом потому, что я пытался избавить тебя и его от боли (твоей боли, дорогой мой дружок)? Я видел боль в каждом твоем жесте. Мне было страшно смотреть тебе в глаза, так сильно их дурманили боль и страсть. Мне было непереносимо тебя целовать, потому что в каждом твоем объятии я чувствовал безнадежный, разъедающий душу крик о помощи. В твоем смехе – радовалась ли ты деньгам или солнечным закатам – мне слышалась раздиравшая тебя в клочья алчность. Когда ты в стремительном прыжке взлетала ввысь, я видел, как твое тело увядает. Даже когда ты стонала на вершине блаженства, тебя не переставало глодать сожаление. Тысячи людей строили, тысячи людей сложили кости, возводя магистрали. А ты не была счастлива даже тогда, когда чистила зубы. Я дал тебе грудь с восхитительными сосками: кого ты ею выкормила? Я дал тебе мужчину, соединил с ним твою судьбу: какому новому племени вы положили начало? Помнишь, я пригласил тебя в кино на фильм о Второй мировой войне: ты вздохнула с облегчением, когда мы вышли из зала? Нет, ты стала пытаться рассуждать о чем-то. Я сосал тебя, а ты выла, отравляя нам радость. В каждом твоем жесте сквозила боль утраты. Ты во всем видела подвох. Меня с ума сводил шантаж твоей боли. Ты вся сочилась гноем, раны твои покрывали струпья пыток. Тебя нужно было срочно перевязать, но не было времени стерилизовать бинты, и я хватал первое, что попадалось под руку. Осторожность была для нас роскошью. Мне некогда было задумываться о причинах своих поступков. Моим алиби должно было стать самоочищение. При виде твоих страданий я был готов на все. Я не в ответе за собственную эрекцию. Я не знаю, чем объяснить низость собственных желаний. При виде твоих гноившихся ран я терял над собой контроль, я не знал, что влечет меня вперед – ад или рай. Когда я брел по улице, из каждого окна раздавался приказ: Изменяй! Очищай! Экспериментируй! Клейми позором! Отменяй! Выжигай! Сохраняй! Поучай! Поверь мне, Эдит, я должен был действовать, причем действовать быстро. Так уж я устроен. Можешь назвать меня доктором Франкенштейном, втиснутым в жесткие рамки времени. Мне иногда казалось, что я очнулся от сна в момент ужасной автомобильной катастрофы: повсюду валяются оторванные руки и ноги, звучащие отдельно от тел голоса молят о помощи, обрубки пальцев показывают путь домой, ошметки людей сохнут, как нарезанный сыр без целлофана, а все, что у меня есть в этом мире обломков, – иголка с ниткой, и я встаю на колени, вытаскиваю куски плоти из месива катастрофы и сшиваю их кое-как воедино. У меня есть собственное представление о том, каким должен быть человек, но оно постоянно меняется. Не могу же я всю жизнь посвятить поискам идеального тела. Кругом я слышу только боль, вижу только увечных калек. Моя игла носится как шальная, иногда мне кажется, я прошиваю ниткой собственную плоть, соединяя ее с плотью созданных мною уродов, и я рву нить, и слышу собственный голос, который воет в унисон с общим воплем, и понимаю, что сам стал частью кошмарной общей беды. До меня доходит, что я не один стою на коленях и остервенело сшиваю куски уродцев воедино. Другие, как и я, повторяли чудовищные ошибки, потому что их гнала вперед суетливая порочность торопливости, они тоже сшивали себя с кусками сваленных в груды расчлененных тел, с болью выволакивая самих себя из…