Пространство Эвклида - Кузьма Сергеевич Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была ночь, когда я постучался в одиноко светившееся окно деревянной пристройки больницы. Окно открылось, в амбразуре показалась женская фигура. На мой вопрос о докторе мне ответил молодой девичий голос:
— Я — доктор!
Спешно, упрашивающе изложил я мою просьбу.
Девушка поразмыслила несколько мгновений и тряхнула силуэтом курчавых волос:
— Вы — на чем?
— К сожалению, на велосипеде… Может быть, вы владеете машиной? — обрадовался я мысли: — Поезжайте!
Девушка досадливо щелкнула языком:
— Не умею, черт возьми! Ну, ладно, обождите минутку, я сейчас разыщу фонарь, и вы мне поможете оседлать лошадь.
Через минуту она вышла с фонарем и с медицинским ящиком, и мы направились в конюшню. Ей не хотелось будить кучера и терять время, — по моему описанию она поняла, что дело с ребенком плохо.
Оседлал я в мужское седло лошадь, вывел к подъезду и помог доктору сесть. Видно было, что привычности к верховой езде у моей спутницы не было: она по-детски храбрилась и трусила, но лошадь скоро привыкла к велосипеду.
— Вы кто же Забродиной?
— Никто, я проездом, приютился на ночь у нее в сенях.
— Далеко едете?
— Удираю из Москвы за границу.
— Политический? — встрепенулась девушка.
— Нет, просто авантюрист, снедаемый любопытством к жизни.
Наездница громко засмеялась, и я с ней.
— Не решили ли вы меня похитить под предлогом больного ребенка? — веселилась девушка.
— В такую ночь чего не сделаешь, — слышите? (В лесу чокали соловьи.) Да и вы такая милая…
— Милая — наша с вами молодость! — сказала девушка тоном приятно польщенной и знающей себе цену. — А соловьи сегодня, действительно, раскудахтались… — Помолчала, вздохнула и снова с милым задором: — С ребенком это у вас проездная филантропия?
— Как сказать…
Она меня перебила и уже всерьез:
— Я в шутку сказала — филантропия, это объедки бросать ближнему. Жалость вообще не активна. Есть что-то другое, что движет в таких случаях, — может быть, это умиление…
Я обрадовался слову, — умиление на человеческий аппарат — это было мое, знакомое…
Пока я привязывал в сарае лошадь, доктор уже ушла в избу. В окно я рассмотрел ее лицо, склонившееся над ребенком: может быть, капризные локоны волос еще оставались шаловливыми, но само лицо было строгим, в нем была напряженная пытливость и внимание к детскому аппарату, дававшему перебои, грозившие непоправимой поломкой.
Пушистые веки ребенка были закрыты. После укола, после каких-то капель, влитых сквозь сжатые губы больного, я помогал доктору в наложении спиртового компресса и оказался уклюжее растерявшейся от надежды матери.
Лицо ребенка зарумянилось, он разметнул ручонки.
— Теперь идите спать, — сказала мне девушка, — запаситесь силами для других ребят по дороге. — И шепнула: — Надежды мало, но всякое бывает… — потом обратилась к матери: — Я прилягу здесь. Ложитесь и вы. Через два часа будет кризис… — И она запомнила стрелку часов на своем браслете.
Я проснулся от первых лучей солнца, брызнувших в щели сеней. Предо мной была доктор.
— Простите, я не хотела разбудить вас, но эти половицы скрипят под ногами, ну, если уж проснулись, напоите мою лошадь.
— Ребенок? — спросил я, поднимаясь навстречу.
— Думаю, он будет жить, колесики заработали!
И я за ребенка, за ночь и за нашу молодость горячо поцеловал руку девушки.
Встреч и событий за мою поездку не перечесть. Они крепко улеглись в моей памяти их общим смыслом, стерлись контуры отдельных эпизодов, и осталась во мне одна цельная поэма движения среди людей и пейзажа.
Помню потрясающую бедноту белорусских деревень. В курных избах и в закромах никакой снеди. Остатки проросшей картошки пекли они в золе за околицей и распределяли сначала детям, а потом взрослым. Из пыльных сусеков наскребывали остатки серой массы, бывшей когда-то мукой, сдабривали ее шелухой картофеля и делали из нее подобие кокурок. Слонялись полубольные деревней из хаты в хату, чтоб как-нибудь скоротать время до следующего урожая.
Энергично не сдавались евреи. Одна-две семьи, вкрапленные в село, пробуравливались до питательных центров и создавали хоть какие-то притоки продуктов, перепадавших и на долю остальных.
Помню ночевки в еврейских местечках с ветхозаветными стариками, заросшими до носов бородами, за всю свою жизнь, кажется, не снимавших головных уборов. Дворы и улицы были вытоптаны начисто — ни травки и ни одного дерева, дающего тень, не было на них. Дома, набитые людом, помещались в глубине пустынных дворов с отбросами утоптанных детворой куч. На улицу к заборам приткнуты были уборные, из которых с такой же полнотой наблюдали вас прохожие, как и вы их. Суетня, озабоченность всех от мала до велика, словно от местечка зависело благополучие земли и неба, сменялись застывшей, недоуменной тишиной предпраздников; белые скатерти столов с горящими подсвечниками в пустых комнатах словно ждали гостей из далеких легенд. Огромные замки на дверях скучающих лавчонок говорили о крепости обжитого и в кровь вошедшего быта.
Шоссе пролегало лесом. Еще издали увидел я дымы костров. Табор разбит был в придорожном лесу. Уют раскинувшейся в палатках жизни потянул к себе. Цыгане гостеприимно приветствовали меня. Я присел у костра. Детвора окружила мою машину, гортанили, спорили и радовались самокату.
Старуха мешала длинным половником варившуюся похлебку. По лесу трещал валежник, молодежь тащила его к огням. Стреноженные лошади кормились на опушке, прибивались к дыму, ища защиты от комаров. От костров раздались призывы на ужин. Несмотря на мой отказ из деликатности, меня заставили разделить с ними пищу. Наварной густой суп, сдобренный ароматом весеннего вечера, для меня, только при проезде городов видевшего горячую пищу, показался бесподобным.
Впервые соприкоснулся я так близко с этим кочующим людом, не принимающим городского благополучия. Впервые я увидел их естественными, в их обстановке, с распущенными пружинами самозащиты и борьбы среди оседлых.
Мягкость их взаимоотношений и трогательная нежность к детям как-то не сразу увязались для меня с моими представлениями о цыганах. После ужина отцы развалились на кошмах возле костров, и дети притихли возле них.
Старуха объяснила мне, что это урочный час. Это была своеобразная школа языка, передачи опыта, истории семьи и племени, морали и способов борьбы среди моря оседлых врагов, излишками которых им придется существовать.
Школа о том, как зорок должен быть цыганский глаз и расторопен жест и одурманивающая врага речь.
В кибитках, во время переездов, учили женщины. Они учили тому, как овладевать психикой городского жителя, как играть на «античных ужасах» поверий, судьбы, неразгаданности смертей и рождений и прихотливых сплетений сна. Учили, как действовать на непредвиденности любовных чар, на гипнозе дурной воли, насилующем