Улыбка прощальная. Рябиновая Гряда (Повести) - Александр Алексеевич Ерёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я всхлипываю, вздох у меня — словно по ступенькам взбираюсь: одна, другая, третья. Вспоминаю, что в Нижнем родился писатель Горький, и, хоть совсем не до того мне, спрашиваю:
— Ма-Максимом?
— Ага. Город замечательный. Откос там — век не забудешь.
Опять накатывает долгий прерывистый вздох. Стараюсь проглотить его, киваю Пане, пусть говорит. А перед глазами пристань, мама… Старенькая, тщедушная. Из-под платка выбились седые пряди. Тятенька удерживает ее, а она тянет ко мне худенькие руки и, наверно, криком кричит: «Таня, не уезжай».
16
Первые месяцы в Аграевке прошли в каком-то тоскливом тумане. Паня усадил меня за учебники и велел учить дроби, химические формулы, немецкий… Уставлюсь в книжку и отчаянно, с ожесточением зубрю. Отвертываюсь к окну, чтобы повторить. За окном все окутано снегом: широкая сельская улица, кровли домов, скворечни на шестах. Вместо повторения вызубренного начинаю думать, как там у нас на Гряде. Наверное, ой тоже намело снегу, рябины в густом инее. Утром тятенька выходит на крыльцо с деревянной лопатой, слепо шарит ногой ступеньки, спускается и начинает раскидывать направо и налево легкий, свежий, пушистый снег. Сначала к бане и ключу наладит тропку, потом к избенке дяди Стигнея. Окликнет его, эй, мол, стуколка, жив ли?
Еще когда ехали сюда, Паня объяснил мне, что зимой к нашим из Аграевки не добраться: от железной дороги до Рябиновой Гряды километров сто, на чем их одолеешь? Я и сама то и дело над картой из учебника географии печалюсь; вожу карандашом и так и этак, все выходит, что кроме Волги надеяться не на что. Утешаю себя — и в письмах маме пишу: весной до Горького поездом, а там на пароходе. Сложу карту и опять бубню: «квадратным корнем называется…»; «тетраметилметан есть химическое соединение…»; «имперфект и партиции цвай от глагола ситцен будет…» Паня проверяет студенческие контрольные. Рассеянно поправляет меня:
— Зитцен, Танюша.
Покорно выговариваю, как он велит. Мне все равно. Ситцен бы лучше, на свое, русское, похоже.
Паня преподает в красильно-меховом техникуме. По его просьбе мне дозволили посещать занятия первого курса. Я хожу, слушаю, стараюсь понять хоть половину, хоть что-нибудь. От скуки разглядываю преподавателей, подмечаю, как биолог — студенты между собой зовут его Ванечкой — приложит ладонь ко лбу, запрокинет голову и рассказывает о протоплазме, будто читает стихи. Кудрявый химик Чиликиш, прозванный так за маленький рост и звонкий пичужечий голос, весь урок суетится около доски, стучит по ней мелом и вытягивается на носках; формулы выводит такие, что с доски перебирается на стену, ставит плюс за плюсом и останавливается в углу, потому что там штукатурка всегда сырая и писать нельзя. Физик — это мой братец. Самые мудреные явления и законы он объясняет просто, так что даже я кой-что понимаю; ребята зовут его своим в доску, девчонки в него влюблены. Вроде бы за что? Одевается кое-как, небритый по неделе. Любят, и все. Наверно, угадывают, какой он мягкий, уступчивый.
Преподаватели сначала и меня спрашивали, вызывали к доске, но скоро убедились, что лучше меня не беспокоить. Математичка, сухопарая и длинная, студенты окрестили ее Соломоновым удилищем, — по поводу моих познаний желчно процедила:
— Садитесь, Залесова. Полнейшая табульраза.
После мне говорили, что на свое место я шла как заря красная. Еще бы! И от стыда я горела, и от возмущения. Поучилась бы ты с мое, хотелось сказать мне этой ядовитой старой деве, не такой бы еще табульразой была, табульразее меня впятеро.
Вечером Паня часа два втолковывал мне, что такое иррациональные числа. Отчаявшись понять что-нибудь, я бросила тетрадку и расплакалась.
— Хватит меня табульразить!
— Чего хватит?
— Табульразить, — говорю. — Дурочкой представлять.
Паня посмеялся и объяснил мне, что значит табульраза. Хоть и не так обидно оказалось, все равно хорошего мало.
Умоляю его бросить затею с моим ученьем. Не смогу.
— Сможешь, — уверяет Паня. — Не беда, если и два года на первом курсе посидишь. Куда тебе торопиться.
— Как это — куда? Второгодница, третьегодница, потом скажут и вовсе негодница. Посмешищем стать? Не хочу.
— Зачем посмешищем! Некоторые учителя знаешь как довольны тобой.
— Нет таких.
— Есть. — Паня поводит прищуренным глазом на стену, за которой живет учитель литературы Дмитрий Макарович Камышин. — В восторге.
— Этот! — Я разочарованно вытягиваю губы и пожимаю плечами. — Что читала немножко больше других. Главные-то в науках вы, точные.
На уроках литературы я и в самом деле оживала и не чувствовала себя лишней. Начнем прорабатывать Печорина, дойдет до меня черед, уж я тут отыграюсь. Никто на курсе Белинского и не читывал, а я так и режу, что он сказал о герое лермонтовского романа. Девчонки завистливо язвят меня глазами, Дмитрий Макарович старается сохранить ученое спокойствие и только благосклонно кивает.
— Отличные познания, Залесова. Зело.
Студенты в пашем техникуме отовсюду: есть и сибиряки, и москвичи, и кавказцы, много людей пожилых, лет на десять старше Дмитрия Макаровича. Заметно, что ему бывает неловко говорить об ошибках в сочинении или речи какого-нибудь тридцатипятилетнего дяди с бурыми от несмываемой краски руками. Всего год назад он окончил Московский университет. Чтобы не так била в глаза его почти мальчишеская молодость, он ввертывает старинные слова, вроде зело, токмо, глаголить. От этого желания казаться старше держится он напряженно, глаголит важно. В одежде щепетильно аккуратен, старые, в трещинах, ботинки всегда начищены. Паня иногда входит в класс и не замечает, что из-под пиджака у него болтается конец ремня. Дмитрий Макарович такой небрежности не допустит. Выходя из дому, он, наверно, не один раз оглядит себя, все ли у него, как теперь говорят, в ажуре.
Мы с ним соседи. В этом же доме живет еще несколько преподавателей, внизу студенческое — девичье — общежитие. Когда-то в этих двухэтажных хоромах ширился хозяин ткацкой фабрики, брошенной им после революции и пустовавшей. В одном из ее корпусов, наспех разгороженных фанерой, мы и учились.
Залы в хоромах тоже разгорожены, так что одна половина лепного круга на потолке в нашей комнате, другая у Дмитрия Макаровича. Стена оштукатурена, но сквозь нее слышно каждое движение соседа. Отодвинул стул и ходит с угрюмым бормотаньем: сочиняет стихи, ищет рифму или слово, чтобы втолкнуть его в нужный размер.
Комната у него угловая с четырьмя огромными окнами, и продувают ее все восточные и северные ветры. Печка у нас на обе комнаты одна, топка выходит к нам. Покажется мне, что тепло, не истоплю, в комнате Дмитрия Макаровича наступает, как он шутливо сказал мне однажды, великое оледенение. Тогда он уж не ходит, а бегает и хлопает себя по бокам,