Улыбка прощальная. Рябиновая Гряда (Повести) - Александр Алексеевич Ерёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Минутным настроением живет Паня. Может, нахлынуло раскаяние, что я из-за них не училась, и написал так.
Открытка с изображением богатыря на коне перед белым камнем и тремя дорогами. Распутье. Несколько размашистых строк: «Поздравьте, кончил. Еду с приятелем на Магнитку, там, говорят, за лето можно подзашибить. С Магнитки — куда приказано. Адьё, Павел».
Что будет на Магнитке делать? куда приказано? поди угадай.
Ждем, напишет еще, все скажет. Месяц проходит, два, три, Паня все не удосужится написать. Мама тревожится, хочет Сергея просить, чтобы розыскную бумагу составил, беда с Павлом не случилась ли.
До розыскной бумаги не дошло. Перед Октябрьской письмо от Пани из марийского села Килемары. Пишет, что марийцы народ славный, душевный, ребятишки понятливые. И вдруг неясное признание: «Все бы хорошо, но ведь я в душе бродяга. Долго здесь меня даже моя Эда не удержит. Танюша, привет. Обещание помню, жди».
Ума не приложим, что за Эда, чего ему в Кнлемарах не живется.
В конце марта другое письмо — откуда-то с Камы, из Пятигоров. Объясняет, что охота к перемене мест довела его почти до Урала. И опять людей хвалит, места, школу. В конце смутный намек, что долго и здесь не удержится. Хоть его и обольщает своими чарами и наливкой рыжая северная Лаура. Мне опять приписка: «Не грусти, Танюша, мы с тобой еще постранствуем по свету. Махнем на Алтай».
И опять гадаем, чем же Пятигоры ему не по душе, что у него там за Лаура? В шутку упомянул Алтай или в самом деле туда надумал.
— Безъякорный, — ворчал тятенька. — Шалтай-болтай и вышел Алтай.
Недели, месяцы, — от Пани хоть бы строчка.
15
Двадцатая в моей жизни весна. Просохла Заячья горка; растаяли причудливые ледяные фигуры под горой над прудом; в овраге грохочет мутный поток, чуть не отвесно летящий с горы. Лед уже тронулся, идет сплошным, от берега до берега, полем, кой-где прочеркнутым темной полосой дороги. Я выбегаю на пригорок и с замирающим сердцем гляжу на эту ожившую громаду. Внизу, под ногами, синеют вывороченные, взваленные друг на дружку толстые льдины; край движущегося ледяного поля с шорохом и хрустом задевает за них, будто толкает плечом.
На душе у меня светло и грустно. Еще ледоход, еще годом я старше. На меня дома безнадежно махнули рукой: старая дева, сама того захотела. Не хотела я, не хочу, мне и слова эти тоскливо противны. Я жду его, не знаю, кто он, когда придет, но он обязательно придет, сядет рядом… Вообразишь, как он скажет: «Таня, любимая моя…», и всю тебя охватит пьянящее желание счастья.
И сны виделись томительные, полные ожидания: то будто сейчас я встречу его на берегу и спешу босиком по камням, а там никого, только волны шипя рассыпаются пеной; то будто мне говорят, петь надо, и он придет, и я пою, пою… Мама окликает из чулана: «Таня, опять распелась».
По-настоящему я никого еще не любила. Влюблялась— несчетно раз, даже когда совсем малявкой была, лет шести или семи. Гостил у нас тятенькин знакомый, видный, цыганисто-смуглый. Он так нравился мне, что, кроме него, я словно никого и не видела. Слышу, тятенька о нем говорит маме: «Дельный, только красивых женщин любит до потери ума». После я потихоньку спрашиваю маму: «Я красивая?» — «Красивая», — отвечает мама. «А я женщина?» Когда мама сказала, что маленькие не бывают женщинами, я убежала в самые глухие рябиновые заросли и горько расплакалась. Не будет он меня любить, я не женщина.
В университетских дружков Пани влюблялась во всех. Один ко мне особенно привязался, почтительно звал меня на «вы», стоило маме послать меня по воду, он хватал ведро и бежал к роднику. По вечерам долго бродил под нашими окнами. Из опасения, как бы я не вышла к нему на свидание, Паня выпросил у дяди Стигнея ключи от его амбара, перенес туда постель моего поклонника и стал на ночь запирать его там пудовым замком. Я жалела несчастного пленника, страдающего из-за меня, ночью бегала к амбару, и мы переговаривались через круглое отверстие внизу двери, сделанное для кошек.
Зимой редко кто заглядывал к нам. Смотришь с пригорка, обоз тянется по льду. Напротив нашего дома у проруби встанут поить лошадей. Мелькнет шалая мысль: «Хоть бы увез меня кто!» Однажды и в самом деле чуть не увезли. Иду с книжками из Кряжовска, догоняет обоз. Посторонилась, жду, когда проедет. Последние сани отстали. Мужик придерживает лошадь, кричит мне: «Ай замерз, молода девка, садись». Татарин. Говорю, не замерзну, идти два шага осталось. Тот настаивает: «Садись, красивый девка, чего бояться». Вези, думаю, коли охота. Лезу к нему в розвальни, он чапан подает, кутайся, девка, сам запахивает меня. Я барахтаюсь, хохочу, он тоже скалит белые зубы, тискает меня, укладывайся, девка. «Некогда, говорю, укладываться, я уж дома, вон дымок на пригорке, мама печку топит». Скинула чапан, хочу выпрыгнуть, татарин облапил меня, хлестнул лошадь. Дымок уж позади стелется по пригорку. От испуга так завизжала я, так рванулась, что не помнила, как очутилась в снегу. Вылезла на дорогу, узелок с книжками к груди прижимаю, мол, ой, милые, в какую было мы с вами беду влипли. Кто его, лешего, знает, шутил ли он или разохотился, как его предки Батыевых времен, полонянкой обзавестись.
Ледяное поле все движется. Вон еще дорога с уцелевшими вешками, но уже сдвинутая во многих местах и похожая на лестницу. А в овраге все напористее грохочет поток, все глубже вгрызается в каменистую гору.
Ни весной, ни летом от Павла хоть бы строчка, не знаем, куда и написать ему. В начале сентября коротенькое письмо с признаниями, что он всех нас любит, и со стихами Есенина: «В этом мире я только прохожий, ты махни мне веселой рукой»… В конце: «Танюша, готовься в путь». Куда, когда, думай что хочешь.
Вскоре приехал сам. Пиджачишко старый, худой на локтях, штаны пыль метут бахромой… Ни чемодана, ни узла, только мандолина за плечом да на руке ветхий плащишко.
— Багаж-то… — спросил тятенька. — На пристани, что ли?
Паня с обычной беспечностью усмехнулся:
— Весь тут. Главное-то со мной. У сердца держал. — Он не спеша вытянул из грудного кармана бутылку водки и поставил на стол. — Веселая подружка. — Налил себе и тятеньке, дьяконским басом рявкнул — Боже, даруй вина, трезвому жизнь скучна, пьяному рай. Поэт Языков сказал.
Выпили. Тятенька захмелел, крутил головой.
— Крепка. Отвык. Ученый, стало быть?
— Кой-что