Лолиты - Вадим Черновецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему плохо?
— Потому что я никогда не мог дойти до конца.
— Ах, тебя как будто дразнили-дразнили, раззадоривали-раззадоривали, а напряжение выпустить так и не давали?
— Да, да! Но потом я понял, что надо не просто тереться, а попадать головкой на узелок трусов…
— Узелок трусов? Может, резинки от трусов?
— Да, да! — Он заговорил вдруг быстрее. — Или резинки от пижамных штанов, или об пуговицу от гуляльных штанов…
— Брюк, ты имеешь в виду? — спросил я нарочито спокойно… леденея внутри от восторга и ужаса нашего странного сходства.
— Ну да, на да! — подхватил он, будто слегка раздражившись на то, что я обращаю внимание на такие мелочи речи, когда он рассказывает о том, о чем никогда еще никому не говорил. — И тогда однажды… всё получилось… и было пятно… и я так боялся встать… ведь тогда б они всё увидели… И я понял, что доходить до конца надо уже потом, когда они уйдут… Чтоб они не видели…
— Ты был как в раю, но очень изумлялся тому, что делаешь, и чувствовал себя виноватым, будто делаешь что-то стыдное и плохое? — спросил я остро… и одновременно понимающе.
— Да, да!.. — воскликнул он снова. — Откуда вы знаете?
Наконец-то он задал этот вопрос! Я угадывал о нем так много, а он только поддакивал и даже не удивлялся. Само по себе это было удивительно. Вероятно, он просто был слишком увлечен тем, что рассказывал, чтобы замечать что-то еще.
— Я вижу тебя, — сказал я как-то пафосно. — Ты отдаешься мне, и я тебя беру. Ты открываешься мне, и я на тебя смотрю.
Он взглянул на меня ошеломленно. Я построил свою фразу так, что выходило, будто это он проявляет инициативу, а я лишь следую его желаниям. Хотя — кто знает? — в каком-то смысле, может, так оно и было?
— Так открой мне тогда и еще кое-что, — продолжил я медленно и властно. — Присними свои шортики.
И вдруг я сам поразился тому, что сказал. Я разделился словно бы на двух человек: одного, который действовал дерзко, нагло и решительно, который знал, к чему идет, и знал, что не может к этому не идти, — и другого, маленького мальчика, который старательно учился, был правильным, тихим, начитанным, робким, по-девичьи боялся некоторых насекомых и вообще старался жить так, чтобы ни у кого не было ни малейшего повода быть им недовольным, так как слишком глубоко и болезненно воспринимал любую критику, любые обиды. И этот второй смотрел на первого с безмерным ужасом, с дрожанием рук и даже ног, не в силах вымолвить и слова. Второй же был полностью уверен, что идет к своей мечте, к тому, что сам же провозгласил высшей ценностью мироздания и чего так не хватало ему самому, — к Красоте.
Внутренняя борьба моя была равной. У меня — моего нейтрального Я, если было и такое, — не было сил в ней участвовать. А потом я сказал свою фразу — и замолк, и затих, и не говорил больше ни слова и не делал ни жеста. Я действительно решил отдать инициативу ему. И потом — я все-таки продолжал помнить о нравственности, хоть мораль мне была и до лампочки. Если он снимет трусики сам, это будет его собственный выбор. Ведь, в конце концов, не буду же я его насиловать, если он вдруг откажется? Не буду… вероятно.
Но он тоже всё молчал и не двигался. Это становилось странным… и тягостным. Если бы победил сейчас во мне маленький мальчик, я бы вмиг рассмеялся, неуклюже сделал вид, что пошутил, сказал бы ему встать и поднялся бы сам, а потом мы бы сели за стол и начали заниматься. Если бы победил дерзкий и наглый тип, готовый на всё ради своей страсти, я бы сам спустил свою руку ниже и залез бы ему под шорты, а там уже и в трусы. Но я будто окаменел, не в силах сделать ни того, ни другого.
Наконец я спросил:
— А хотел ты тогда, чтобы они сняли с тебя шорты? Чтобы они, может быть, сами тебе помогли?
И вдруг я спохватился:
— Нет, я, конечно, понимаю, что такое и представить-то себе дико, конечно, я всё понимаю! Но… совсем-совсем в глубине души? Честно-честно? Ну, как фантазия такая странная, как сон, как бред, как… мечта?
— Но я никогда никому об этом не говорил… Как же я вам такое скажу? — ответил он испуганно.
— Ты уже об этом сказал, — проговорил я медленно. Теперь моя рука могла уже сползти ниже — она и сползла… но у самых шорт его она замерла. И тогда он стянул их сам, вместе с трусами.
— Твоя мечта сбывается, — сказал я очень серьезно. Я действительно так думал. Я пошевелил пальцами его твердые шарики — они всё выкатывались из моей руки, словно боялись ее. Но никогда не укатывались совсем, потому что было некуда… а может, потому что хотели ей отдаться, только никак не могли решиться. Орган его отвердел и лег на левую ногу. Один из золотых волосков на его коричневой мускулистой ноге прилип к его открывшейся влажной головке. Я нашел основание волоска и мягко отлепил его от Лешиного рычага. На влаге остался легкий след, маленькая полоска, которая, впрочем, довольно быстро затянулась мутно-белой жидкостью, покрывшей его головку.
Рычаг — это смешное слово очень подходило к нему. Я двигал его трепещущей плотью, как рычагом управления — управления его телом и всем его существом. Он целиком зависел от одного движения моей руки, и это было восхитительно.
Конечно, в свои 14 лет он изведал уже не один оргазм, и даже не один их десяток, а может быть, и не одну сотню. Но, насколько я успел понять, все их он переживал в полнейшем одиночестве, лишь безумно и дико — а может быть, прекрасно? — мечтая о том, чтобы бабушка или дедушка стянули с него шортики и трусы и пощупали своими жуткими корявыми руками его коричневый и упругий мальчишеский член, такой трепетный и страстный.
Значит, я был первым, кто засунул ему руку туда, кто набрался наглости, хитрости и бесстыдства (а может быть, смелости и мужества?) подчинить его себе, стать его господином, сделать его своим рабом.
— Ты мой раб, — проговорил я вдруг неожиданно для самого себя. — Ты ведь хотел быть моим обнаженным рабом, когда всё время раздевался, как только я приходил, когда подносил мне сок, когда замер, уткнувшись своим органом мне в локоть и никак не хотел отходить?
— Вы замечали всё это?! — изумленно воскликнул он. Я продолжал тереть его член; от возбуждения он раскинул руки, словно бы подчеркивая свое отдавание мне. Торс его стал еще соблазнительнее, ведь теперь растянулись его нареберные мышцы, а значит, грудь его стала еще шире, он задышал часто, засопел и даже чуть-чуть захрюкал. Но последнее ничуть меня не смутило. Напротив, это лишь подчеркивало его животную сущность, природное начало, подчиняющееся в своем полном обнажении моей «умной» человеческой одетости. Я сам стал тереться об его голое бедро своим нахохлившимся членом, делая иногда перерывы, чтобы покрыть поцелуями его покорившуюся мне могучую (для его возраста) голую грудь, его сильный и нежный пляжный, солнечно-морской живот с манившей меня все эти месяцы и наконец соблазнившей меня, отдавшейся в мою безраздельную власть райской, чудесной впадинкой, такой глупой, такой ветреной, такой беззаботной и примитивной — и оттого такой невыразимо прекрасной.