Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каких оригиналов, каких чудаков я не нагляделся между ними! Тут рядом с коммунистом старого толка, ненавидящим всякого собственника во имя общего братства, старый карлист, пристреливавший своих родных братьев во имя любви к отечеству, из преданности к Монтемолино или Дон-Хуану, о которых ничего не знал и не знает. Там рядом с венгерцем, рассказывающим, как он с пятью гонведами опрокинул эскадрон австрийской кавалерии, и застегивающим венгерку до самого горла, чтобы иметь еще больше военный вид, – венгерку, размеры которой показывают, что ее юность принадлежала другому, – немец, дающий уроки музыки, латыни, всех литератур и всех искусств из насущного пива, атеист, космополит, презирающий все нации, кроме Кур-Гессена или Гессен-Касселя, смотря по тому, в котором из Гессенов родился, поляк прежнего покроя, католически любящий независимость, и итальянец, полагающий независимость в ненависти к католицизму.
Возле эмигрантов-революционеров эмигранты-консерваторы. Какой-нибудь негоциант или нотариус, sans adieu[231] удалившийся от родины, кредиторов и доверителей, считающий себя тоже несправедливо гонимым, какой-нибудь честный банкрут, уверенный, что он скоро очистится, приобретет кредит и капитал, так, как его сосед справа достоверно знает, что на днях la rouge[232] будет провозглашена лично самой «Марьянной», а сосед слева – что орлеанская фамилия укладывается в Клермоне и принцессы шьют отличные платья для торжественного въезда в Париж.
К консервативной среде «виноватых, но не осужденных окончательно за отсутствием подсудимого», принадлежат и больше радикальные лица, чем банкруты и нотариусы с горячим воображением; это люди, имевшие на родине большие несчастия и желающие всеми силами выдать свои простые несчастия за несчастия политические. Эта особая номенклатура требует пояснения.
Один наш приятель явился шутя в агентство сватовства. С него взяли десять франков и принялись расспрашивать, какую ему нужно невесту, в сколько приданого, белокурую или смуглую и пр.; затем записывавший гладенький старичок, оговорившись и извиняясь, стал спрашивать о его происхождении, очень обрадовался, узнав, что оно дворянское, потом, усугубив извинения, спросил его, заметив притом, что молчание гроба – их закон и сила:
– Не имели ли вы несчастий?
– Я поляк и в изгнании, т. е. без родины, без прав, без состояния.
– Последнее плохо, но позвольте, по какой причине оставили вы вашу belle patrie?[233]
– По причине последнего восстания (дело было в 1848 году).
– Это ничего не значит, политические несчастия мы не считаем; оно скорее выгодно, c’est une attraction[234]. Но позвольте, вы меня заверяете, что у вас не было других несчастий?
– Мало ли было… Ну, отец с матерью у меня умерли.
– О, нет, нет…
– Что же вы разумеете под словом другого несчастия?
– Видите, если б вы оставили ваше прекрасное отечество по частным причинам, а не по политическим. Иногда в молодости неосторожность, дурные примеры, искушение больших городов, знаете, эдак… необдуманно данный вексель, не совершенно правильная растрата непринадлежащей суммы, подпись как-нибудь…
– Понимаю, понимаю, – сказал, расхохотавшись, <Хоецкий>, – нет, уверяю вас, я не был судим ни за кражу, ни за подлог.
…В 1855 году один француз exilé de sa patrie[235] ходил по товарищам несчастия с предложением помочь ему в издании его поэмы, вроде Бальзаковой «Comédie du diable», писанной стихами и прозой, с новой орфографией и вновь изобретенным синтаксисом. Тут были действующими лицами: Людовик-Филипп, Иисус Христос, Робеспьер, маршал Бюжо и сам бог.
Между прочим, явился он с той же просьбой к Ш<ельхеру>, честнейшему и чопорнейшему из смертных.
– Вы давно ли в эмиграции? – спросил его защитник черных.
– С 1847 года.
– С 1847 года? И вы приехали сюда?
– Из Бреста, из каторжной работы.
– Какое же это было дело? Я совсем не помню.
– О, как же, тогда это дело было очень известно. Конечно, это дело больше частное.
– Однако ж?.. – спросил несколько обеспокоенный Ш<ельхер>.
– Ah bas, si vous y tenez[236], я по-своему протестовал против права собственности, j’ai protesté à ma manière[237].
– И вы… вы были в Бресте?
– Parbleu oui![238] семь лет каторжной работы за воровство со взломом (vol avec effraction). И Ш<ельхер> голосом целомудренной Сусанны, гнавшей нескромных стариков, просил самобытного протестанта выйти вон.
Люди, которых несчастия, по счастию, были общие и протесты коллективные, оставленные нами в закопченных public-hous’ax и черных тавернах, за некрашеными столами с джинуатером[239] и портером, настрадались вдоволь и, что всего больнее, не зная совсем за что.
Время шло с ужасной медленностью, но шло; революции нигде не было в виду, кроме в их воображении, а нужда действительная, беспощадная подкашивала все ближе и ближе подножный корм, и вся эта масса людей, большею частью хороших, голодала больше и больше. Привычки у них не было к работе, – ум, обращенный на политическую арену, не мог сосредоточиться на деле. Они хватались за все, но с озлоблением, с досадой, с нетерпением, без выдержки, и все падало у них из рук. Те, у которых была сила и мужество труда, те незаметно выделялись и выплывали из тины, а остальные?
И какая бездна была этих остальных! С тех пор многих унесла французская амнистия и амнистия смерти, но в начале пятидесятых годов я застал еще the great tide[240].
Немецкие изгнанники, особенно неработники, много бедствовали, не меньше французов. Удач им было мало. Доктора медицины, хорошо учившиеся и, во всяком случае, во сто раз лучше знавшие дело, чем английские цирюльники, называемые surgeon[241], не могли пробиться до самой скудной практики. Живописцы, ваятели, с чистыми и платоническими мечтами об искусстве и священнодейственном служении ему, но без производительного таланта, без ожесточения, настойчивости работы, без меткого чутья, гибли в толпе соревнующих соперников. В простой жизни своего маленького городка, на дешевом немецком корму они могли бы прожить мирно и долго, сохраняя свое девственное поклонение идеалам и веру в свое жреческое призвание. Там они остались бы и умерли в подозрении таланта. Вырванные французской бурей из родных палисадников, они потерялись в Беловежской пуще лондонской жизни.
В Лондоне, чтоб не быть затертым, задавленным, надобно работать много, резко, сейчас и что попало, что потребовали. Надобно остановить рассеянное внимание ко всему приглядевшейся толпы силой, наглостью, множеством, всякой всячиной. Орнаменты, узоры для шитья, арабески, модели, снимки, слепки, портреты, рамки, акварели, кронштейны, цветы – лишь бы скорее, лишь бы кстати и в большом количестве. Жюльен, le grand Julien[242], через сутки после получения вести об индейской победе Гевлока написал концерт с криком африканских птиц и топотом слонов, с индейскими напевами и пушечной пальбой, так что Лондон разом читал в газетах и слушал в концерте реляцию. За этот концерт он выручил громадные суммы, повторяя его месяц. А зарейнские мечтатели падали середь дороги на этой бесчеловечной скачке за деньгами и успехами; изнеможенные, с отчаянием складывали они руки или, хуже, подымали их на себя, чтобы окончить неровный и оскорбительный бой.
Кстати к концертам, – музыкантам из немцев вообще было легче; количество их, потребляемое ежедневно Лондоном с его субурбами[243], колоссально. Театры и частные уроки, скромные балы у мещан и нескромные в Argyl-руме, в Креморне, в Casino, cafés-chantants с танцами, cafés-chantants с трико в античных позах, Her Majesty’s[244], Ковен-гарден, Эксетер-галль, Кристаль-палас, С. Джемс наверху и углы всех больших улиц внизу занимают и содержат целое народонаселение двух-трех немецких герцогств. Мечтай себе о музыке будущего и о Россини, коленопреклоненном перед Вагнером, читай себе дома à livre ouvert[245], без инструмента, «Тангейсера» и исполняй, за штатским тамбурмажором и гаером с слоновой палкой, часа четыре кряду какую-нибудь Mary-Ann[246] польку или Flower and butterfly’s[247] redova – и дадут бедняку от двух до четырех с половиной шиллингов за вечер, и пойдет он в темную ночь по дождю в полпивную, в которую преимущественно ходят немцы, и застанет там моих бывших друзей Краута и Мюллера, – Краута, шестой год работающего над бюстом, который становится все хуже; Мюллера, двадцать шестой год дописывающего трагедию «Эрик», которую он мне читал десять лет тому назад, пять лет тому назад и теперь бы еще читал, если б мы не поссорились с ним.