Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращаясь к Мюллеру, я должен сказать, что не все же он жил бабочкой, перелетая от Кронгартена – Под-Липы. Нет, и его молодость имела свою героическую главу. Он высидел целых пять лет в тюрьме… и никогда порядком не знал за что, так же как и философское правительство, которое его засадило; тогда преследовали отголоски гамбахского праздника, студентских речей, брудершафтских тостов, буршентумских идей и тугендбундских воспоминаний. Вероятно, и Мюллер что-нибудь вспомнил – его и посадили. Конечно, во всех Пруссиях, с Вестфалией и Рейнскими провинциями, не было субъекта меньше опасного для правительства, как Мюллер. Мюллер родился зрителем, шафером, публикой. Во время берлинской революции 1848 он отнесся к ней точно так же – он бегал с улицы на улицу, подвергаясь то пуле, то аресту, для того чтоб посмотреть, что там делается и что тут.
После революции отеческое управление короля-богослова и философа стало тяжело, и Мюллер, походивши еще с полгода к Стеели и Пассаланье, начал скучать. Звезда его стояла высоко – спасенье было возле. Полина Гарсия-Виардо пригласила его к себе в Париж. Она была так покрыта нашими подснежными венками, так окружена северной любовью нашей, что сама состояла на правах русской и имела, стало быть, в свою очередь, неотъемлемое право на чичеронство Мюллера в Берлине.
Виардо звала его погостить у них. Быть в доме у умной, блестящей, образованной Виардо значило разом перешагнуть пропасть, которая делит всякого туриста от парижского и лондонского общества, всякого немца без особенных примет от французов. Быть у нее в доме значило быть в кругу артистов и либералов маррастовского цвета, литераторов, Ж. Санд и пр. Кто не позавидовал бы Мюллеру и его дебютам в Париже?
На другой день после своего приезда он прибежал ко мне, совершенно запаленный от устали и суеты, и, не имея времени сказать двух слов, выпил бутылку вина, разбил стакан, взял мою трубочку и побежал в театр. В театре он трубочку потерял и, проведя целую ночь по разным полицейским домам, явился ко мне с повинной головой. Я отпустил ему грех бинокля за удовольствие, которое мне он доставлял своим медовым месяцем в Париже. Тут только он показал всю ширь своих способностей, он вырос ненасытностью всего на свете: картин, дворцов, звуков, видов, потрясений, еды и питья. Проглотив три-четыре дюжины устриц, он принимался за три других, потом за омара, потом за целый обед; окончив бутылку шампанского, он наливал с таким же наслаждением стакан пива; сходя с лестницы Вандомской колонны, он шел на купол Пантеона, и там и тут удивляясь громким и наивным удивлением немца, этого провинциала по натуре. Между волком и собакой[218] забегал он ко мне, выпивал галон пива, ел что попало, и когда волк брал верх над собакой, Мюллер уж сидел в райке какого-нибудь театра, заливаясь громким гутуральным[219] хохотом и пóтом, струившимся со всего лица его.
Не успел еще Мюллер досмотреть Париж и догадаться, что он становится невыносимо противен, как Ж. Санд его увезла к себе в Nohant. Для элегантной Виардо Мюллер à la longue[220] был слишком грузен; с ним случались в ее гостиной разные несчастия. Раз как-то он с неосторожной скоростью уничтожил целую корзиночку каких-то особенных чудес, приготовленных к чаю для десяти человек, так что, когда Виардо их предложила, в корзинке были одни крошки, и не в одной корзинке, а и на усах Мюллера[221]. Виардо передала его Ж. Санд. Ж. Санд, наскучив Парижем, ехала на покойное помещичье житье… Ж. Санд сделала с Мюллером чудеса. Она как-то вычистила, прибрала, привела его в порядок; исчез темный табак, покрывавший верхнюю часть его белокурых усов, и доля немецких кнейповых песен заменилась французскими, вроде: «Pricadier – répontit Pantore»[222]. Мюллер вставил в Nohant двойную рамку лорнета в глаз и помолодел. Когда он приехал в Париж в отпуск, я его едва узнал. Зачем он не утонул, купаясь в Nohant? Зачем не зашибла его где-нибудь железная дорога? Жизнь его кончилась бы, не зная горя, веселой прогулкой по кунсткамере с буфетами, плошками и музыкой.
После 13 июня 1849 я уехал из Парижа; геройство Мюллера, кричавшего «Au armes!»[223] на Chaussée d’Antin, я рассказал в другом месте. Возвратившись в 1850 году в Париж, я Мюллера не видел: он был у Ж. Санд. Меня выслали из Франции. Года через два я был в Лондоне и шел по Трафальгарской площади. Какой-то господин пристально смотрел в вставленный лорнет на Нельсона; досмотревши его с лицевой стороны, он занялся правой.
«Да это он? Кажется, он».
Между тем господин занялся спиной адмирала.
– Мюллер! – закричал я ему.
Он не тотчас пришел в себя – так его заняла плохая статуя скверного человека; но потом с криком «Potz Tausend!»[224] бросился ко мне. Он переехал на житье в Лондон, – счастливая звезда его померкла. Да и трудно сказать, зачем он приехал именно в Лондон. Буммлеру[225], когда у него есть деньги, нельзя не побывать в Лондоне: в нем будет пробел, раскаяние, неудовлетворенное желание; но жить в Лондоне ему нельзя и с деньгами, а без денег и думать нечего.
В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина. Если человек отошел на день, на его месте стоят двое других; если человек занемог, его считают мертвым все, от кого ему надобно получать работу, и здоровым все, кому надобно получать от него деньги.
Мюллер, Мюллер!.. Куда ты попал из должности Виргилия в Берлине, из салонов Виардо, из помещичьей неги Ж. Санд! Прощай, ноганские пресале[226] и пулярды; прощай, русские завтраки, продолжающиеся до вечера, и русские обеды, оканчивающиеся на другой день; да прощай и русские: в Лондон русские ездили на скорую руку, сконфуженные, потерянные – им было не до Мюллера. Да, кстати, прощай и солнце, которое так хорошо греет и весело светит, когда нет денег на внутренное топливо… Туман, дым и вечная борьба работы, бой из-за работы!
Года через три Мюллер стал заметно стареть; морщины прорезывались глубже и глубже – он опускался. Уроки не шли (несмотря на то, что он на немецкий лад был очень основательно учен). Зачем он не ехал в Германию? Трудно сказать, но вообще у немцев, даже у таких неистовых патриотов, как Мюллер, делается, поживши несколько лет вне Германии, непреодолимое отвращение от родины, что-то вроде обратного Heimweh[227]. В Лондоне он не мог свести концов. Длинная масленица, длившаяся около десяти лет, кончилась, и суровый пост захватил добродушного буммлера; потерянный, вечно ищущий захватить денег, кругом в маленьких долгах, он был жалок и становился диккенсовским лицом, все еще доканчивал «Эрика», все еще мечтал, что продаст его и заслужит разом талеры и лавры, – но «Эрик» был упорен и не оканчивался, и Мюллер, чтоб освежиться, дозволял себе, сверх пива, одну роскошь – plaisirtrain[228] в воскресенье. Он платил очень дешево за большие пространства и ничего не видал.
– Я еду на Isle of Wight взад и вперед (помнится, 4 шиллинга), и завтра утром рано буду опять в Лондоне.
– Что же ты увидишь там?
– Да, но зато четыре шиллинга!
Бедный Мюллер, бедный буммлер!
А впрочем, пусть он ездит в Рейд, не видавши его; лишь бы также не видал будущего: в его гороскопе не осталось ни одной светлой точки, ни одного шанса. Он, бедняга, безотрадно и бесследно исчезнет в лондонском тумане.
<Глава VIII>
Отрывок этот идет за описанием «горных вершин» эмиграции, от их вечно красных утесов до низменных болот и «серных копей»[229]. Я прошу читателя не забывать, что в этой главе мы опускаемся с ним ниже уровня моря и занимаемся исключительно илистым дном его, так, как оно было после февральского шквала.
Почти все описанное здесь изменилось, исчезло; политические подонки пятидесятых годов занесло новыми песками и новыми грязями. Истощился, притих, вымер этот низменный мир волнений и гонений, отстой его успокоился и занял свое место в слойке. Оставшиеся личности становятся редкостью, и я уж люблю с ними встречаться.
Печально уродливы, печально смешны некоторые из образов, которые я хочу вывести, но они все писаны с натуры – бесследно исчезнуть и они не должны.
Лондонская вольница пятидесятых годов[230]
Простые несчастья и несчастья политические. – Учители и комиссионеры. – Ходебщики и хожалые. – Ораторы и эпистолаторы. – Ничего не делающие фактотумы и вечно занятые трутни. – Русские. – Воры. – Шпионы. (Писано в 1856–1857)…От серной шайки, как сами немцы называют марксидов, естественно и недалеко перейти к последним подонкам, к мутной гуще, которая оседает от континентальных толчков и потрясений на британских берегах и пуще всего в Лондоне. Можно себе представить, сколько противуположного снадобья захватывают с собой с материка и оставляют в Англии приливы и отливы революций и реакций, истощающих, как перемежающаяся лихорадка, европейский организм, и что за удивительные слои людей низвергаются этими волнами и бродят по сырому, топкому лондонскому дну. Каков должен быть хаос понятий, воззрений у этих образцов всех нравственных формаций и реформаций, всех протестов, всех утопий, всех отчаяний, всех надежд, встречающихся в закоулках, харчевнях и питейных домах Лестер-сквера и его проселочных переулков. «Там, где, по выражению „Теймса”, обитает жалкое население чужеземцев, носящих шляпы, каких никто не носит, и волосы там, где их не надобно, население несчастное, убогое, загнанное и которого трепещут все сильные монархи Европы, кроме английской королевы». Да, там действительно по public-hous’aм и харчевням сидят эти чужие, эти гости, за джином с горячей водой, с холодной водой и совсем без воды, с горьким портером в кружке и с еще больше горькими словами на губах, поджидая революции, к которой они больше не способны, и денег от родных, которых никогда не получат.