Последний сейм Речи Посполитой - Владислав Реймонт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заремба все время потирал руки, до того они все ему нравились.
«Солдатики вы мои любезные! Солдатики! — радостно думал он. — Амуниции бы вам только, подкормить бы вас да в руки по хорошему ружьишку, и айда с вами хоть против всего света!»
Из шеренги выступил рослый, плечистый солдат в зеленой куртке, красных штанах и в лаптях, брякнул по козырьку артиллерийской каски, вытянулся в струнку и отбарабанил одним духом:
— Честь имею доложить пану поручику: сто десять человек народу, две маркитантки, десять пистолетов, два горниста, барабан и...
— Здорово, Фурдзик! — остановил его Заремба, улыбаясь его наряду. — Ладно, старина, ладно.
— Слушаюсь! — сконфуженно пробормотал Фурдзик, возвращаясь обратно в шеренгу.
Кацпер, закончив табель, скомандовал громко:
— Вольно, оправиться!
Шеренга разбилась и рассыпалась во все стороны.
Заремба подсел к костру. Молодцы солдаты потянулись к нему, видя, что он охотно разговаривает с каждым. Понравился и он им своим открытым, честным лицом и солдатской выправкой. Разговорились. Солдаты делились с ним.
— Продали нас! — резюмировал кто-то общие жалобы.
— Насильно в армию чужую отдали, на горе-нужде нашей отъелись, нашими костями полсвета вымостили, а под конец врагу продали.
— Всю родину продали! — как эхо простонал опять первый голос.
— Никто добровольно не остался во вражьей армии, разве что офицеры, которые, как явилась возможность, всяк драла давал домой, словно к родной матери.
— А мать тебе — только смерть, солдат! Добро твое — раны, а дом твой — могила! Каждое барское жилье стоит на твоих костях, солдат, каждое поле господское полито твоим потом; а ты, мужик, хоть вконец изведись, хоть сто битв выиграй, верой и правдой последнюю каплю крови отчизне отдай — ты завсегда раб: ни тебе земли, ни неба, ни крова, ни конуры какой-нибудь собачьей, где б тебе голову бедовую склонить! Последний ты, солдат, у бога и у людей последний! — плакался кто-то монотонным, жалобным голосом.
Эти солдатские жалобы терзали душу Севера, жгли стыдом унижения. Не смел посмотреть им в лицо, каждое их слово жалило своей правдой, каждое было стоном вековых обид, каждое — страшным укором совести.
Кацпер, писавший рядом с ним при свете костра какие-то бумажки, чувствуя, вероятно, его душевные муки, заговорил тихо:
— Как на солдата найдет тоска, так становится плаксивее старой бабы. Ну, да пускай облегчат себе душу, бедняги! Все, что ли, пойдут на Белосток?
— Пойдут все, только группами. Выбери десятников. Сам примешь над ними команду, сдашь их капитану Бельскому. Он их несколько дней прокормит, приоденет и дальше отправит. Погасить костры, — светает уже, а дым столбом валит.
— Это ничего, — в лесах тут много смолокурен, коптят все равно день и ночь.
— Да старайся объезжать корчмы и деревни, чтобы кто-нибудь не сболтнул чего не нужно.
— Только всего и знают, что новая война готовится и надо беречься Москвы и тех, кто держит ее сторону. В Варшаве скажут им больше. Слышь, не могут уняться! — прибавил он, взглянув в сторону солдат, которые все еще продолжали свои горестные разговоры.
— Небось, — донесся насмешливый голос, — пускай только твой помещик узнает, что принес ты с войны свои последние кости, — через газету тебя потребует, а чтобы ты, бедняга, не заблудился в дороге, пошлет за тобой старостовых ярыжек! Приведут тебя с парадом, честь честью, а он тебе тут же хомут на шею, с быком в пару запряжет, чтобы унизить тебя, чтобы честь твою солдатскую сапогом растоптать, да кнутом еще напомнит, что только ты и есть, что скотина, с которой он все, что захочет, сделать может.
— А за те годы, что ты ему не работал, а служил Речи Посполитой, заставит тебя по ночам барщину отрабатывать.
— Всю отчизну, проклятые, продали! — простонал прежний, жалобный голос.
— Нишкни там, мужичье! Вшивая команда! Дам я вам бунтовать, псы негодные! — нарушил вдруг общий тон чей-то хриплый голос.
С земли под деревом встал какой-то субъект, высокий, худой, лицо рябое, как соты, нос, как у ястреба, синие губы, черные закрученные кверху усы, длинные сапоги, обрывки какого-то фрака, грязная тряпка на шее, повязанная галстуком, голова обернута красным платком, в руках тросточка, в движениях — изысканные манеры. Чуть-чуть припадал на правую ногу и говорил с картавым иностранным акцентом.
— Кто такой? — крикнул Заремба, вставая с места. — Откуда взялся сюда, в лагерь?
— Дозвольте доложить, — заговорил один из солдат, прежде чем Кацпер успел ответить. — Лаский, бывший капитан Острожского полка, ведет нас от самой Белой Церкви. Бездомный, как и мы. Только как на голодный желудок нальет малость в себя, так сейчас ему панская спесь в голову ударяет. Покорнейше за него просим. На пищалке здорово играет, все дороги знает и со всяким сговориться умеет.
Поручик остыл немного и посмотрел несколько мягче на пьяного капитана.
— Ваше благородие, слишком много позволяете этим ситуаенам[8]. Невозможно ведь... От них так несет...
— Если вам «несет», можно уйти под ветер, скатертью дорога...
— Да я их обожаю, не покину до самой Варшавы. Если ваше благородие собирает партию, так ручаюсь вам, я был капитаном мушкетеров его королевского величества Людовика XV, то однажды...
— Выспитесь сначала, сударь, тогда поговорим и о мушкетерах.
Кацпер уселся на видном месте и стал выплачивать солдатам обещанное.
В бричке у отца Серафима, которого Заремба и Кацпер застали тоже в лагере, нашлось несколько караваев хлеба величиной с колесо, крупа, колбасы и даже изрядный говяжий бочок. Солдаты мигом закопошились у костров, поставили котелки, сковороды, принялись варить, жарить, так что в носу защекотало от приятных ароматов. Маркитантки приправляли кушанья, монах смотрел, чтобы при разделе никто не был обижен, и сам тоже подсел к котелку вместе с Кацпером и шляхтичем Ласким. Голодная братия набросилась на еду, как на врага, яростно пустилась рубить, колоть и резать. Только слышался звон посуды да визг собак, с нетерпением ожидавших своей очереди.
— Поручик, вижу, сегодня не в духе? — заметил Лаский.
Заремба сидел поодаль, погруженный в думы.
А кругом творилось чудо благодатного рассвета, чудо раннего утра, чудо начинающегося дня, чудо восходящего солнца. Кое-где уже зарделись высокие макушки, темная чаща засверкала огненным светом, заискрились росистые мхи. Лес стоял, объятый безмолвным восторгом, птицы грянули многоголосым хором, и все твари лесные спешили присоединить свой голос к этому радостному, благодарственному гимну. Растаял туман, прекратился ветер, и между ветвей проглядывало лазурное небо, взиравшее на людей любовным оком.
Утро уже было над всей окрестностью, когда Кацпер доложил:
— Созову десятских — и сможете, пан поручик, уехать.
Заремба кивнул головой в знак согласия. Кацпер стал вызывать.
Десятские выстроились шеренгой перед поручиком, который стал их расспрашивать об их предшествовавшей службе, о жизни, о побеге, пытаясь тянуть за язык каждого. Многие из них называли своими частями еще не распущенные и не захваченные врагом, все отрекомендовались дезертирами из вражьих полков, рассказывая на эту тему всякие небылицы. Если врали, то так ловко, что трудно было добраться до правды. Да, впрочем, и ни к чему. Солдаты все были в военном ремесле опытные, на все готовые и для дела нужные. Север оставил расспросы и неожиданно обратился к одному из десятских:
— Так ты из тех смельчаков, что убегали под Зеленцами?
Солдат затрепетал под его взглядом, ответил, однако, шутливым тоном:
— Наш командир кланялся в пояс каждой пуле. Тут и рядовым противно стало под огнем стоять...
— А вы откуда? — спросил Заремба другого.
— Из вражьего плена, чтобы отомстить и погибнуть, — ответил тот высокопарно и мрачно.
— А вы слыхали, как говорит генерал Костюшко? Надо бить, еще раз бить и разбить! Не мести ищите и не смерти желайте, а победы!
— А ты, — обратился он к казаку Семену, — почему оставил свою матушку?
— Ради другой матери, родины Речи Посполитой.
— Хорошо сказано. А другие позорно бежали.
Казак покраснел и робко ответил:
— Отдали бы нам паны свободу, и все казаки стояли бы за Польшу.
Заремба остановился перед Фурдзиком, старым знакомым.
— Давно ты из Кременца?
— Три месяца, как ушел оттуда. Ждать приходилось удобного случая. Этакая крепость отдана, господи ты боже мой, столько пушек, столько всего! Наш командир с осени укреплял стены и батареи. Из собственной казны тратился на порох, канониров целыми днями обучал, орудия переливать собирался. Год целый могли бы мы защищаться, хотя бы от самого черта!..
— Отчего же вы ее сдали? — спросил неосторожно Заремба, с чувством подступившей бессильной досады.