Царь Петр и правительница Софья - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все слушавшие ее поддались, казалось, какому-то обаянию. И Ромодановский, и кривой подьячий, и палачи, и та, о которой теперь шла речь, все слушали…
— Ну и что же? — как бы опомнившись, спросил Ромодановский.
— Сейчас, сейчас, родной… Все скажу…
Она глянула на ту, которую называла своею дочерью, и, закрыв ладонями лицо, заплакала.
— Ино говори же! — настаивал Ромодановский. — Слезы оставь про запас.
— Добро, добро, боярин, — всхлипывала постельница, — вот и дурили мои девочки, а пуще всего озоровала Мелася… Раз повела я их до церкви причащать, выходит батюшка с дарами, а я подвожу их, батюшка и спрашивает: «Причащается младенец, как зовут?» А она, Мелася, возьми да и скажи: «Педоря!» Батюшка и говорит: «Причащается младенец Федора», так и причастил… Да в ту пору, признаюсь, я их смешала, потому отметочками нароком по дурости своей переменились…. А все заводчицей была Мелася… Отец и рассердился на нее за это, да чтоб уж не могли напредки отметочками меняться, он и вытравил Меласе на груди крест, да и примазал порохом: с той поры крест на ней и остался.
Она остановилась, чтобы передохнуть, и слыша, что та, в которой она признала теперь свою дочь, тоже плачет, с горестью воскликнула:
— Господи! Кабы я знала!
— Ну! — напомнил ей о себе Ромодановский. — Кончай твою речь.
— Сейчас, сейчас… Да, помню, росли они у нас, как ягодки, да раз пошли в луг по калину… С той поры я их и не видала… татары в полон увели… Я думала, что их давно на свете нет… А там меня привезли на Москву, и царевна Софья Алексеевна взяла меня к себе в постельницы… Я так и думала, что нету уже в живых моих детушек… А вот ноне, ох, окаянная я, окаянная! Нашла свою дочь… вот где нашла… на плахе… сама на плаху привела…
И она опять начала стонать и метаться.
— Я поклепала на нее… меня казнить надо… я, грешница великая, сказала государево «слово и дело» по злобе, окаянством моим…
— Так ты отрекаешься от своих речей? — спросил Ромодановский.
— Отрекаюсь! Отрекаюсь!.. За мною нету государева «слова и дела»… Один поклеп… меня казните, одну меня!
— Для чего же ты взвела на нее злые речи затейно?
— Окаянством моим… Я скажу тебе все, как перед Богом, только не при ней.
— Почему же не при ней?
— Стыдно… Ох стыдобушка моя!
Ромодановский, заинтересованный странностью показаний Родимицы, велел подьячему вывести Меласю в другую комнату.
— Ну, сказывай! За что твой поклеп на Меланью?
— За красоту ее, за пригожество… из ревности… мать дите свое приревновала…
— К кому?
— К Сумбулову, к Максиму… Я, окаянная старуха, давно мыслила Максима привесть в любовь к себе… А подвернулась молоденькая, он полюбил ее… А я не знала, что она дочь мне родная, и умыслила извести ее… Велик мой грех… Только за дочерью моей нет вины никакой: чиста она, аки голубица…
— Добро! — сказал Ромодановский, прерывая ее. — А очиститься от прежних речей готова?
— Готова, боярин… Только ее помилуй.
— Добро… Возьмите ее..
Но я не поведу читателя в застенок: и без того уж слишком много отвратительного в том ужасном времени, о котором доселе с непостижимым для ума человеческого изуверством продолжают сожалеть некоторые адепты дикой теории: «Назад, домой!..»
IV. Щука в море
Прошло семь лет.
Много за эти семь лет воды утекло, много и Россия пережила в эти годы. Но всего, что пережила она, я рассказывать не буду, да это и невозможно. Целой науке истории не справиться с этой задачей, а мне где же, да и зачем? У меня свои задачи. Я рисую в своем воображении образы и картины далекого прошлого. Я стараюсь вызвать из забытых могил тени давно умерших людей, которые жили в иную чем мы эпоху, в иной обстановке, в кругу иных верований, понятий и чаяний, и мне кажется порою, что живу вместе с ними в эти моменты, смотрю их глазами, верую их верованиями, болею их страданиями. С такими чувствами я бродил бывало во время моих странствований по развалинам царства фараонов, по узким и темным уличкам и окрестностям Иерусалима, по римскому форуму и по развалинам Помпеи, по бывшим дворцам мавританских царей в Севилье и в Гранаде. Сколько глубокой, хорошей и горькой грусти переживаете вы в этих скитаниях!
Того же ищу я и в скитаниях по нашему прошлому и подчас нахожу…
Перенесемся в низовья Дона и за двести лет назад. Как не похож в то время был Дон и в особенности его низовья на то, что мы видим там теперь, проезжая по железной дороге от Черкасска до Азова или на пароходе, совершающем рейсы в этих низовьях. Тогда это были окраины великой турецкой империи: и Крым, и низовья Днепра, и Черное и Азовское моря, низовья Дона, все это принадлежало Турции.
В этих низовьях Дона в начале лета 1696 года двигается громадная речная флотилия, растянувшаяся на десятки верст и вся наполненная ратными людьми, боевыми запасами, пушками, провиантом. Во флотилии насчитывается тысяча триста стругов, триста лодок, сто плотов, двадцать три галеры, четыре брандера и два огромных корабля. Вода в Дону была в этот год обильная и потому осилила поднять на себе такую громадину. Словно лес плавучий, эти мачты и снасти флотилии. В воздухе полощутся тысячи цветных флагов, значков, словно стаи невиданных, неведомо откуда налетевших птиц. А правым берегом двигаются иные рати: щетиною колыхаются и сверкают в воздухе пики, как мак горят на солнце красные верхушки шапок; слышится ржание лошадей; прорежет иногда воздух заунывная песня:
Ух, и чтой-то у нас на Дону лихо склалося!..
Это идут донские казаки со своим старым атаманом Флором Минаевым.
Тем же берегом, только ниже, другие полчища, другого вида и строя двигаются многочисленными загонами, раскинувшись на десятки верст, оглашая ногайскую степь нестройными возгласами, громким говором, а иногда ружейными залпами…
Это идут туда же, к Азову, украинские казаки, отражая на пути налетавшие на них саранчою нестройные стаи ногайцев и крымцев. Их ведет наказный гетман Яков Лизогуб, да полковник прилуцкий Дмитро Лазаренко — Горленко, да лубенский Леон Свичка, да гадяцкий Михайло Борохович.
По Дону же в самом центре громадной флотилии в голове восьми самых нарядных галер, на галере «Принципиум» плывет сам царь Петр Алексеевич. Сам он в качестве корабельного плотника строил в Воронеже эту галеру, и сам теперь на ней, окропленной святою водою из рук угодника Митрофана, плывет к Азову, к этому, как он сам выражался, «гнезду шершней», которых в первый поход очень раздразнили и «которые за досаду крепко кусались».
Не тот уже это Петр, «Петруша», каким мы видели его семь лет тому назад, когда в памятную для него ночь с 7–го на 8–е августа он скакал из Преображенского к Троице. Это уже не мальчик, а исполин, и телом, и духом: ему уже пошел двадцать пятый год. Посреди всего своего многочисленного войска этот великан целою головою выше всех самых рослых молодцов, как из стрелецких полков, так и из семеновцев и преображенцев.
Одиноко, словно маяк, стоит он на капитанской вышке своей стройной галеры со зрительною трубою в руке и задумчиво смотрит вдаль, где, затопляя острова и поемные места левого берега, расстилается широкая равнина полноводного Дона. Знакомы уже ему эти места. Два года назад он проплывал здесь со своею флотилией, но только на душе у него было тогда не так, как теперь. Не шутки теперь на уме. Уже не пишет он теперь потешному королю Ромодановскому: «Min Her Kenich! На службе Бахусовой да Ивашки Хмельницкого зело подвизаемся…» Не до хмельного теперь.
Бывают моменты, когда, приступая к какому-нибудь трудному или опасному подвигу, человек как бы исповедует перед совестью свою душу, свои помыслы, всю свою жизнь. Как разорванные облака, то мрачные, то светлые, проносятся перед умственными очами картины прошлого, лица, речи, звуки этих речей, и то, что иногда казалось мимолетным, случайным, то проводило теперь глубокую борозду в душе на всю последующую жизнь или, как ядовитое зерно, западало в душу и вырастало потом в мучительное напоминание, в укор, в медленную, но неизлечимую отраву.
Так и Петр стоял теперь на исповеди перед самим собою. А если и теперь придется воротиться со срамом от этого «гнезда шершней»? Жизнь не игра, не потеха на Москве-реке или на Переславском озере с корабликами. А как много пережито в эти семь лет! А сколько народу не стало за это время… Он вспомнил тот момент, когда лукавая голова Шакловитого хлобыстнулась наземь, отделенная от плеч топором палача. Добрая сестрица, царевна Софьюшка, запрятана в Новодевичий монастырь. Ее друг сердечный, «свет Васенька», томится в Пустозерске, где много лет сидел в земляной тюрьме протопоп Аввакум… А плавание по Белому морю, а буря, застигшая их у Унской губы!.. С каким трепетом он принимал святые дары под завывание ветра! Как ужасны были эти мрачные волны, метавшие корабль, как щепку!.. И все, казалось, забыто было… Так нет, не забывается! Вот и брат умер, несчастный, слабоумный брат, и остался он, Петр, единым самодержцем всея Руси. А что он для нее сделал?.. В его годы Александр Македонский весь мир завоевал, а он что? На Кукуе просидел, целуясь с Аннушкой Монцевой…