Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позвольте! А когда именно подано было прошение? Не сказано, — запачканный чернилами палец указал на выписку. — Каким судом вынесен был окончательный приговор? Не сказано. Имеется ли на сей счет мнение губернского прокурора? Не сказано.
И еще два или даже три раза палец белокурого молодого человека отметил допущенные погрешности, после чего в нужных сведениях Федору Петровичу было наотрез отказано.
— И что… — потерянно осведомился Гааз, — … никак?
Или ему померещилось, или на самом деле в синих ясных глазах промелькнуло некое туманное облачко, угрызение совести, сострадание, готовность захлопнуть три тома скучнейших, по всей видимости, бумаг и взяться отыскивать уже, может быть, слетевшее с небес империи почти божественное слово, необыкновенным и счастливым образом меняющее судьбу бедного Гаврилова. Однако по прошествии ничтожно малого времени облачко растаяло, совести до поры велено было помалкивать, сострадание поникло, а белокурая голова качнулась сначала налево, затем направо.
— Никак.
— Мундир… — с горечью произнес Федор Петрович.
— Что-с?!
Ах, какие слова готовы были сорваться с губ! Какой выстраданный урок был в них заключен! Каким ледяным целебным душем могли они пролиться на белокурую голову! Мундир калечит душу — так хотел было сказать молодому коллежскому асессору доктор Гааз, но благоразумная сила замкнула ему уста, и он открыл их всего лишь для того, чтобы спросить, где следует получить недостающие сведения. В особом отделе Хамовнической части, услышал он. Одна нога здесь, другая там, совсем по-русски, бодро ответил Федор Петрович и осведомился, найдет ли он здесь кого-нибудь по своем возвращении. Белокурому чиновнику вопрос показался обидным. Было бы совершенно против понимания ответственности государственной службы, если бы чиновники руководились более расписанием, чем чувством долга.
Федор Петрович откланялся и под набирающим силу дождем поспешил на Тверскую, в Малый Гнездниковский переулок, к своей пролетке, двум клячам и уже который час погруженному в сладкие сны Егору. Теперь уже не только левый — дал течь и правый башмак, и Гааз перестал разбирать, где под ногами сухо, а где мокро, и храбро ступал по лужам. Впрочем, не найти уже было сухого места ни на тротуарах, ни на мостовой, и он почти бежал с гулко стучащим сердцем и тяжелым, прерывистым дыханием. У паперти Космодамиановской церкви он замедлил шаг. Старухи-нищенки не было. Он тотчас вообразил ее, вымокшую, голодную, не имеющую угла, где бы преклонить голову, подумал об упавшей ей в ладонь серебряной монете уже позабытого им достоинства и горестно усмехнулся. Христос ее утешит. Обнадеживающие, но все же такие горькие слова. Но какое ослепление поразило изгнавших ее детей! Как жестоки были они, разбившие сердце, которое преданно любило их много лет! Какое мучительное горе заставили они пережить ее на склоне дней! Неблагодарность — вот источник величайших печалей нашей жизни. Рассуждая таким образом и прибавляя к своим мыслям, что неблагодарный есть одновременно и самый несчастный, он пересек Тверскую, свернул в Малый Гнездниковский и с облегчением уселся на заднее сидение пролетки. Верх ее был поднят, теперь следовало застегнуть кожаный фартук и трогаться.
— А куды? — зевая, спросил Егор.
— В Хамовники, голубчик. И быстрее…
— Не жравши-то! Я голодный, ровно пыльным мешком бит, но эт-то, положим, всем наплевать, а лошадки! В Хамовники да назад, да они у меня околеют дорогой!
— Поехали, поехали… Schneller, schneller[35], голубчик!
— Шинель, шинель… Шинелишку доброго суконца, с подкладкой, не худо бы. Н-но, милые!
Тут, при выезде на Тверскую, где надо было вывернуть влево, едва не въехали в них быстрым ходом катившие низкие дрожки с хорошим, сильным мерином в упряжке.
— Сворачивай! — натягивая вожжи, страшным голосом заорал Егор. — Рваная сволочь! Лошадям чуть морды не сбил! Тебе только ночью по глухим переулкам стоять!
— Сам рваный! — с победным грохотом проносясь мимо, громогласно ответил молодой кучер в ладном кафтане и шляпе с короткими полями.
— Я, может, рваный, да справный! — ему вслед прокричал Егор.
Но вряд ли услышал его лихой малый. Стрелой летели по мокрым булыжникам дрожки, и пока пролетка Федора Петровича, стеная и дребезжа, подъезжала к Страстной площади и поворачивала на бульвар, они уже были далеко — едва ли не у Тверской заставы. А сам Федор Петрович, потревоженный внезапным происшествием, но более всего — грубыми словами, посыпавшимися из старого слуги и кучера, будто гречка из продранного мешка, снова пытался согреться, рисуя в воображении вечер в квартирке в Малом Казенном и таз с горячей водой, куда он с наслаждением опустит ноги, предварительно насыпав в него добрую пригоршню сухой горчицы. Вернейшее средство от простуды. И настой смородинного листа с ложкой меда. Нельзя сказать, что он не верил новым медикаментам, каких много появилось в последнее время. Нельзя также утверждать, что он вовсе был чужд науке. В конце концов, разве не его перу принадлежат две монографии о кру´пе и, кроме того, исследование о Кавказских Минеральных Водах?
В небезопасные путешествия на Кавказ он отправлялся дважды, движимый стремлением послужить страждущему человечеству. Но самому себе нынче вечером он хотел бы послужить горячей водой, смородинным чаем, медом и сладкой дремотой в теплом халате. Optimum medicamentum quies est.[36] Разве не так? Дождь стучал по опущенному верху пролетки, струйками стекал по кожаному фартуку. Колеса то и дело попадали в скрытые водой выбоины, пролетка кренилась, скрипела и будто жаловалась на старческие боли во всех своих суставах, и Егор, сочувствуя ей, всякий раз кряхтел, вздыхал, бранился и предрекал Москве скорый и неминуемый потоп. «Ет-то здеся! — оборачиваясь к доктору Гаазу, кричал он. — А пониже, на площщаде, там, небось, уже окиян!» — «Быстрее, голубчик», — сквозь дрему, невнятно отвечал ему Федор Петрович. «Быстрей счас на лодке! — орал Егор, но все-таки потряхивал вожжами и уговаривал притомившихся лошадок: — Давай, милыя, давай…»
Голова кружилась, полнилась туманом, неясными образами, бегущими друг за другом разрозненными мыслями, милыми тенями, в которых, присмотревшись, можно было узнать как ныне живущих, так и обитателей загробного мира. Friz, с тяжелой одышкой обращалась к нему тень, несомненно принадлежавшая отцу, который в то же самое время в синем колпаке на голове, под одеялом в накрахмаленном чистейшем пододеяльнике лежал на высоко поднятых подушках и ледяными бессильными пальцами умирающего пытался крепко сжать руку сына. «Friz, man muss zu Hause sterben». — «Ah, der Vater, das Haus dem Menschen dort, wo sein Herz».[37] И вечно вы стонете о ваших несчастных, сухим маленьким перстом грозила ему другая тень, словно наказания как такового не существует и словно Бог самым строгим образом не карал Свой народ за его грехи. Но милосердие! Палящий зной закона давно бы все сжег, если бы не изливаемое в наши сердца милосердие. Он хотел высказать все это ускользающей тени, но уста его оказались запечатаны немотой. Боже, в отчаянии взмолился он, верни мне речь живую… Речь вернулась, и он неожиданно для себя изрек: «Die seltsame Stadt».[38]
Егор обернулся.
— Што?
— Ничего, ничего, голубчик, — слабо промолвил Федор Петрович. — Я подумал, какой все-таки странный город…
— Х-хе… Странный! Я б сказал, какой странный… — Егор сплюнул, чего Федор Петрович терпеть не мог, однако на сей раз ограничился лишь горестным вздохом. — К вам народишко отчего так липнет? Да всем все равно, сдох ты аль еще жив. Вот и бредут в Мало-Казенный. Авось…
Что там далее следовало за этим «авось», неизменным спутником русской жизни, Гааз не разобрал. Каким-то чудесным образом согревшись, он задремал, и в его сознании вновь побежали смутные тени и близких, и просто знакомых ему людей, среди которых промелькнул юноша с несчастным лицом, с укором взглянувший на Федора Петровича. Всплывали иногда яркие, будто освещенные полуденным солнцем улочки Мюнстерайфеля, дома с крутыми, острыми крышами, крытыми черепицей цвета потемневшего серебра, с фасадами преимущественно белыми и наличниками окон, выкрашенными в черный или краснокирпичный цвет. В школу при Jesuitenkirche[39] бежал мальчик в новых башмаках, которые слегка жали ему ноги, но зато так славно стучали твердыми подметками по плотно подогнанной черной брусчатке мостовой. Кто он? Это я, отвечал мальчик, останавливаясь и чистым взором восхищенно разглядывая нарисованное над окнами первого этажа одного из домов райское дерево с золотыми плодами. Это ты, простучало сердце, и Федор Петрович слабо улыбнулся неясным мечтаниям мальчика, ибо знал, что ему суждено окончить школу, учиться в двух университетах, верной спутницей жизни избрать медицину, священное искусство, облегчающее человеческие страдания, а затем оставить родину и отправиться за тридевять земель, в страну другой веры, непохожих обычаев и непривычных нравов. И какая-то тайная струна его души отозвалась и затрепетала при звуках протяжных песен, какие русские поют и в радости и в горе. У этого народа, смутно думал Федор Петрович, на сердце всегда тоска. Die Trauer.[40] От нее сострадание, но от нее и жестокость; от нее доброта, но от нее же вспышки иступленной ярости; от нее страх Божий, но от нее же дерзкое пренебрежение заповедями, которые оставил нам Господь. Коляску тряхнуло, Федор Петрович открыл глаза.