Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лавочник был окончательно поражен. Яшка торжествовал.
— Так ты говоришь, милый человек, у ево сто голов? — робко спрашивала баба.
— Сто, тетка.
— А как же на Кузнецком я видела в окне образину ево — там об одной голове.
— Врет, глаза отводит.
— Вот и отражайся с ним, коли у ево, у проклятого, сто голов, — рассуждала баба.
— Так что ж, что сто! — выступил лавочник, желая восстановить свой авторитет, который Яшка сильно поколебал. — А у нас, знаешь, супротив ево ста голов что найдется?
— А что, родимый?
— Царской орел — вот что!
— А какой это, батюшка, царский орел?
— Али не видала? Ево везде пишут.
— Не видала, родимый.
— А об двух головах, матка.
— Видала, видала… Вон какой… Ишь ты…
— Этот, матка, постоит за себя. — И лавочник внушительно окинул глазами слушателей.
— А рази он живой? — недоумевающе вопрошала баба.
— А то как бы ты думала! Зачем бы ево тады и писать, коли б ево не было? А я служил в Питере в дворниках, так это дело подлинно знаю: солдат сказывал, что во дворце на карауле стоял. Этот самый орел, говорит, завсегда блюдет и царя, и Рассею — при ем царю и часовых не нужно. Орел этот самый, первое дело, никады не спит.
— Не спит? Как же это, милый человек?
— А сказано тебе по-русски: у ево две головы; коли это одна голова спит, тады другая не спит: стережет, значит, блюдет царя и Рассею.
— Так, так… А живет он где, родимый?
— Знамо, во дворце, и кормют ево енаралы с царского стола.
— А летает он по Питеру?
— Что ты! как можно! Он над престолом сидеть дол-жон, — начал снова удерживать свою позицию Яшка. — А ты видал, как ево пишут?
— Видал… Ну, так что ж?
— А как же ему сидеть, коли у ево ноги заняты: в одной ноге он держит ядро золотое щ крестом, а в другой — архирейский жезл… Как же ему, значит, сидеть?
Но в это время послышался вдали женский голос: «Яша! Яков Ильич! идите к барышне, беспременно требует…» И Яков Ильич должен был прекратить ученый и политический диспут, столь заинтересовавший Иришу.
Долго потом она бродила по тенистому садику, переживая впечатления сегодняшнего утра, которые связывались с воспоминаниями впечатлений более глубоких, — когда она в первый раз испытывала то, что оставило неизгладимый след в ее жизни.
Когда затем в садик вышел сам бакалавр, держа в руках «Неопытную музу», Ириша встретила его весело и рассказала о невольно подслушанном диспуте хомутов-ского Яшки с лавочником. Добродушный бакалавр очень смеялся остроумным толкованиям первого насчет «царицы Ривалюцыи» и задушившего ее сына, «стоглавой выдры», и патриотической находчивости последнего относительно двуглавого орла. Но Ирина опять заметила, что упоминание Хомутовых всякий раз приводило в какое-то смущение дядю, и она женским чутьем угадала, что не она одна скрывает нечто за своим лифом и целует землю, но что этим делом занимаются и ученые мужи, философы и бакалавры. Сев с племянницей на скамейку, под тень сирени, Мерэляков стал читать ей «Неопытную музу» и объяснять красоты поэзии в том или другом стихотворении. Все это были, согласно характеру того времени, большею частью слащавые сентиментальни-чанья, вроде «вздохов сердца», «стенаний при гробе друга» или «капища сердечных воспоминаний», «цветы на могилах», «погребенные сердца» и тому подобные чувствительности. Как они ни кажутся для нас детски наивными и смешными, но в свое время над ними разливались слезами чувствительные сердца, и эти слезы были искренни, как и те, какие извлекала из глаз читательниц «Бедная Лиза» или «Страдания Вертера», ибо человеческие общества чувствуют, любят и страдают всегда эпидемически. Не будь этого эпидемического увлечения, фана-тизации духа и порывов человеческих обществ, человечество не создало бы ничего великого. «Стенания сердца Буниной заставляли усиленнее биться или сжиматься болью сердца Ириши и ее ученого дяди бакалавра: у каждого было или свое „капище сердца“ или „аллея вздохов“, или „павильон стенаний“. Декламируя с пафосом „стенания сердца“, Мерзляков мысленно относил их к своей „Пленире“, по-видимому, жестокосердой „Анго-тушке“, а для Ириши „аллея вздохов“ и „павильон стенаний“ были налицо, в этом же саду, около старой, меченной любовными буквами березы.
У Ириши растрепались волосы, и тут только дядя заметил, что у нее один локон обрезан.
— Кто это у тебя обрезал косу, Ириней? — спросил он не без удивления.
Девушка смешалась, раскраснелась до корней волос и не знала, что отвечать.
— А, мудрец Иринейский, кто обкорнал тебя? — приставал дядя.
— Я, дядечка, нечаянно обрезала, — бормотала смущенная девочка.
— Как нечаянно? Это все равно, что нечаянно обрить себя — надо, чтоб была бритва…
— Да я, дядя милый, нечаянно обожгла косу, а потом и обрезала ее.
И, говоря это, Ириша расплакалась, да так неудержимо плакала, что дядя начал ласкать и утешать ее, говоря, что пошутил, что все это вздор, что коса вырастет. Девушка продолжала рыдать, закрывшись руками, а слезы так и брызгали сквозь пальцы.
— Вот глупенькая девочка, — ласкал ее дядя: — это от чувствительного чтения… ты взволновалась поэзиею… Это все „Неопытная муза“, что делает честь юной сочинительнице… Полно же, дружок!
Девушка вырвалась и убежала в свою комнату. Там, упав на колени перед образом, она продолжала всхлипывать и тихонько причитать: „Господи! я никогда не лгала, никого не обманывала, а сегодня три раза солгала дяде… О, какая гадкая, грешная!.. О благодарственном молебне не сказала, не сказала, что получила письмо, была на почте… Об обмене раненых солгала, а теперь о косе… Боже мой! прости меня!.. Прости меня, дядя дорогой… Если б я тебе сказала о молебне, тогда и все надо было бы сказать: и о нем, и о сирени, и о березе, и что руки целовал он мне… Нет, никогда! никогда!.. Да и сам дядя сегодня неправду сказал о письме от Хомутовых, и у него есть тайна… Ах, Господи! как же это? Кто любит, тот уж имеет тайну — скрывает, лжет… Ах, Боже мой! да ведь этого же всем говорить нельзя — стыдно, нельзя, нельзя! Разве можно, чтоб кто-нибудь видел, как он мне руки целовал и что шептал мне! Нет, нельзя… Это не грех… это не ложь… Ведь и Бог не открывает нам тайн природы, многих тайн, ж это — тайна… любовь — тайна“.
И девушка успокоилась на этих размышлениях. Между тем приближался вечер. К предстоящему у Хомутовых рауту Мерзляков оделся особенно тщательно в щеголевато, прибегнув даже относительно прически к искусству парикмахера мосье Коко, который, впрочем, не сам занялся головой ученого мужа: по недосугу и по причине более серьезных занятий самого мосье Коко, к голове ученого мужа был командирован „малыпик Петрушка“, который и исполнил свое дело, как уверял мосье Коко, tres bien.[12] Сам мосье Коко в разговорах с ученым профессором иначе не отзывался о себе, как „nous les artistes et les savants“.[13] С Мерзляковым, профессором пиитики и риторики, он, профессор от волос, считал себя человеком одной профессии: „nous les artistes et les savants“ или „mon ami professeur de Merslakoff“[14] эти фразы постоянно сыпались из его уст, когда он брил или пудрил сенатора Хомутова и убирал хорошенькую головку его дочери Анеты, „mademoiselle la generate“.[15]
Мерзляков облегся в новенький горохового цвета фрак с золотыми пуговицами, на свои тонкие, сухие икры натянул шелковые чулки, которые придавали ему вид робкого, неудачного акробата в трико; большие башмаки, с блестящими стальными пряжками делали его похожим на волохатого голубя, а пышными манжетами он напоминал маркиза, но только с семинарскими манерами. Родственник Хомутовых, поэт Козлов, впоследствии знаменитый „слепец-поэт“, большой шутник и повеса, за глаза не иначе называл бакалавра как „marquis de Merslakofi“,[16] за что на него очень сердилась его кузина Аннет Хомутова и все-таки очень много смеялась.
Ириша улыбалась, глядя на принарядившегося дядю и догадываясь, что там у него с Хомутовыми что-то не ладно и что шлем и латы Минервы не всегда защищают сердца и головы ученых мужей от тонких стрел „плута Купидо“. „Ох, уж этот плут Купидущка, — думалось ей, — не пощадил и моего дядечку… То-то, плутишка дядя, а надо мной как бы стал трунить!“
Дом Хомутовых был не очень далеко от домика, занимаемого Мерзляковым, и потому бакалавр отправился к ним пешком. Дорогой, под влиянием чтения „Неопытной музы“ и вследствие личного меланхолического настроения, он чувствовал себя как-то не радостно, одиноко, вдали от этой шумной, пустой, но для влюбленного — обаятельной жизни, в сферу которой он теперь входил чужим, только как профессор и сочинитель, и в душу его неотвязно просился монотонный, плачущий напев — „Среди долины ровныя, на гладкой высоте…“. У него на сердце давно накипело признание, а рассудок шешсал слова сомнения, разочарования, гордого и холодного отказа. „Прощай — и был таков!.. Хоть она и добра как ангел, но и недосягаема, как ангел. на небесах… А этот свищ — Козлов как вьюн вьется: „кузина“ да „кузина“, а сам, знаю, на цыганок, на Матреш да на Параш тратит и сердце свое, и поэтический жар. А она, чистая, ничего этого не понимает“.