Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Еще бы! а! свечечка-то какая святая! ах, ты Господи! вот сподобил! Ну, а водицу-то иорданскую покажь, матушка.
Баба опять роется и вынимает пузырек, тоже завернутый в бумажке и заткнутый воском.
— Вот, матушка, и водица ерданская. Сама набирала; целый туесок набрала да роздала добрым людям.
— А! водица-то какая! как слеза…
— Чище, маменька, чем в Мытищах? — с улыбкою спросил бакалавр.
— Чище, Алешенька, чище.
— Чиста, уж и так чиста, что и сказать нельзя… Мы, матушка, страннички, купались в Ердань-реке, так такая, матушка, чистая вода, что наскрось человека в ней видно… Стоишь в воде — как стекло: скрость тебя все видно…
— Как сквозь Наполеона? — не без лукавства ввернула словцо Ириша, улыбаясь дяде.
— Точно, барышня, точно как скрозь Наполеона… потому — святая вода чудо творит. И в той ерданской воде утонуть нельзя — не примает грешного тела и на-поди.
Между тем священные разговоры не мешали страннице попивать грешный чаек. Чашечку за чашечкой она пропускала тепленькое питие в свою окаянную утробу, и пот градом лил с ее благочестивого, заплывшего грешным жирком лица. Ириша все подливала ей и бабушке, все подливала. Странница пила, звонко откусывая маленькие кусочки сахару и стряхивая их бережно в блюдечко, пила вприкуску, и после каждой чашки кланялась й благодарила хозяев, а недогрызенный кусочек клала на донышо чашки, опрокинутой на блюдечко.
— Много довольны вашим угощением, кажись бы, и многонько этого будет, — говорилось после каждой чашки. — „Странного напои, нищего накорми, нагого одень, слепенького проводи“, — глаголет Господь.
— А листочек, матушка, от смоковницы-то? — не отставала любопытная старушка. — Покажь, родимая.
Вынимался и листочек, может быть, и это всего вероятнее, сорванный не с смоковницы, а на Тверском бульваре.
— Господи! Господи! а какой листочек-то… словно от вишенки, — бормотала неугомонная старушка.
— Так, так, кормилица… А поди, ему сколько тысяч лет будет! — поясняет странница.
— А много разве?
— Много. С того годика самого цветет, как Христос батюшка воскрес.
— И листочки не опадают?
— Не опадают, матушка… потому — святое дерево, да и зимы там пету.
— Как же? — опять не утерпела Ириша: — Ведь в тысячу восемьсот семь лет уж давно бы все листочки богомольцы оборвали с этой бедной смоковницы — сколько их там бывает!
— Точно, оборвали бы, матушка-барышня, да оно, я говорю, святое-то древо, чудесное: ты с его это, примером, срываешь листочек-то, а во место его тут же, матушка, новенький вырастает, так вот на глазыньках у тебя пупырушек этакой зелененький и лезет-лезет, да листочком-то перед тобою и разверзится — такого чудесно!
— Что, Ириней, опять срезался? — лукаво заметил дядя. — Тут с критикой не суйся — сразу оборвут с фактом.
— Оборвут, Алешенька, это точно, что оборвут, — подтверждает старушка. — А ты, Аришенька, не суйся туда, где не понимаешь, — твое дело детское, молоденькое.
— Что, Ириней? а? наскочила с критикой?
— Ах, дядя! Ну, уш-ш! — и Ириша надула губки.
Тем временем Мавра, грозною тучей врываясь из кухни в столовую, собрала обедать, убравши предварительно чайные принадлежности. Обедали Мерзляковы по старине, очень рано, вскоре после обеден. За столом пили квас, который так искусно умела готовить на все дотошная Мавра, не любившая лакеев. Барин был немножко капризен, постоянно жаловался, что воняет то кухней, то чадом, то луком, то Мавриными руками; но на это всегда получал соответственные, весьма резонные возвражения от матери.
— Мавриными руками воняет, — а что ж ты целовал, что ли, Маврины-то руки, Алешенька?
— Фуй, маменька! так слышно, что воняют луком.
— Это, друг мой, все от носу — такой не хороший нос у тебя.
— Точно, матушка, от носу, — подтверждает странница. — Вот тоже и у мощей святых угодников — иной нос-то слышит райское благоухание, а иной — нету, ни за что не услышит, потому — все от Бога, кому как положено… Вот я, грешная, всегда слышу… Тоже вот и насчет видениев этих: иному дает Господь эти видения видеть, а иному не дает.
— Так ты, матушка, и видения видела? — снова заинтересовалась старушка.
— Видала, матушка, видала — сподобил Господь.
— А что ж ты видала, мать моя?
— Разное, матушка, — все разное.
— И ангелов видела?
— Нету, матушка, анделов не привел Господь видеть, не сподобил, а херувимов видала.
— Какие же они, матушка?
— Так махоньки, словно робяточки малы… Только у их всего-то естества — головка да крылышки, а больше ничего нетути.
— Ни ножек, ни ручек?
— Ни ножек, ни ручек, только крылышки; крылышками это бесплотными помавают и гласы херувимски испущают…
— Ну, матушка, еще пирожка скушай.
— Довольно, кажись, матушка, будет — оченно сыты.
— Нету, скушай, родная.
— Спасибо, спасибо… Не сквернит во уста…
— Ну, Мавра, пирог на славу удался, — одобрительно кивает Мавре бакалавр, — хоть бы и Наполеону.
— Тьфу-тьфу-тьфу! с нами кресная сила! — зачура-ла Мавра. — Чур ево, окаянного.
— И совсем не йодгорел, Мавруша, так только немножко подрумянился, — успокаивала ее барышня.
— А все-таки кухней воняет, — дразнил бакалавр.
— Ну, батюшка, барин, Лексей Федорыч, отпустите вы меня, не слуга я вам, не угожу на вас ничем — это не жизнь, а каторга! — заголосила огорченная Мавра.
— Полно, полно, Маврушка! Он шутит, — успокаивала ее старушка. — Ах, Алешенька! как тебе не стыдно, да еще при гостях!
После обеда бакалавр, поцеловав руку у матери, удалился в свой кабинет. Старушка и странница отправились в спальню, чтобы отдохнуть маленько и о божест-венском поговорить, а Ириша вышла в сад, находившийся при домике, в котором жил Мерзляков. В этом-то саду, обнесенном высоким деревянным забором, находились и акации, и сирень, и аллея, и береза с буквами на стволе — одним словом, все, что напоминало девушке прошлогодние вечера, и особенно один душный, незабвенный вечер, когда… Ну, да об этом Ирише лучше знать, чем нам… Но в саду она оставалась недолго, тревожимая какими-то мыслями, и воротилась назад. Так как кабинет дяди не был закрыт, то она и прошла туда. Мерзляков сидел у письменного стола и, по-видимому, мечтал над полученной от Хомутовых запиской. Девушка, заметив это, улыбнулась. „У, дядька гадкий, — подумала она. — и у него письмецо, и у меня — ишь тихоня!“
— Я вам, дядя милый, не помешала? Вы читаете?
— А! это ты, Ириней… Я вот читаю… смотрю, в котором часу у Хомутовых надо быть, — заговорил бакалавр торопливо, пряча записку.
— А вот я никогда не видала вашу ученицу, дядя, — Хомутову… Молоденькая она?
— Лет двадцати или с малюсеньким хвостом, вот как твой нос.
— А хорошенькая, она, дядя?
— Вот тебе на! Уж и ты стала разбирать хорошеньких… барышень или мужчин?
Ирина покраснела.
— Нет, дядечка, — я так, из любопытства.
— То-то, плутовка, Ириней эдакой Бонапарты?!.. Ане хочешь ли почитать вот новую книжку — недавно вышла, книжка хорошая… И знаешь, кто сочинитель?
— Не знаю, дядя. Кто?
— Такая вот, как ты, барышня.
— Это Поспелова{31}, дядя? „Муза речки Клязьмы“, как ее назвал князь Долгорукий?
— Нет, да ведь Поспелова, ты знаешь, умерла больше года тому назад.
— Как же, знаю. Еще мы с вами и на могилу к ней ходили. Помните ее эпитафию — такая чувствительная:
Любовь и дружество, рыдая в сих местах, Поспеловой сокрыли прах.
— Помню. А эта недавно вышла „Неопытная муза“ — Буниной{32}.
— Буниной, дядя, я не знаю.
— Ну, мы ее с тобой, если хочешь, и начнем теперь же.
— Ах, как я рада, дядечка… Только сегодня у меня голова болит…
— Ну, в другой раз… А хорошо, сильно пишет… О ней уж вон как говорит поэт:
Я вижу — Бунину — иСафо наших днейЯ вижу в ней{33}.
— Да у нас уж много этих Саф было, дядя… Еще, помните, тот Тургенев, веселый такой, что приезжал из Петербурга, дразнил вас этими Сафами. Российские Сафы — как смешно!
— Тургенев — это друг Карамзина и Сперанского… А тебе, глупый Ириней, все смешно.
— Да, конечно, дядя, смешно, — „российские Сафы“, „российские Платоны“, „российские Невтоны“, „российские Наполеоны“ еще будут.
— Ну, этому не бывать, Ириней.
— А что, дядечка, пленных скоро будут менять? — вдруг оборвала Ириша.
— Вот тебе раз! Каких пленных?.. Ты кого пленила?
— Ну уж, дядя, с вами и говорить-то нельзя! — обиделась барышня.
— Ну, не сердись, Ириней… Что это тебе за охота пришла о пленных вспомнить?
— Да так, дядечка, — о Наполеоне заговорили, ну и вспомнила… Вон в церкви как рыдала одна молоденькая барыня. Должно быть у нее кого-нибудь или убили, или в плен взяли — так жалко было ее, так жалко! И многие плакали на панихиде, и я плакала, оттого и голова разболелась у меня.