Дом учителя - Георгий Березко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С районо у Самосуда сложились отношения не то чтобы плохие, но выжидательные. Ему не мешали, хотя указывали на гуманитарный крен и оторванность от требований практической жизни. Сергей Алексеевич отвечал, что ничто не имеет такого значения для практики, как душевные качества — социальная отзывчивость и благородство помыслов. А они воспитываются поэзией… «Если вы хотите, — говорил он, — чтобы директор завода не ловчил, не делал приписок и прочего, помогите ему в юности полюбить Гюго и Пушкина». Внутри самой школы тоже не обходилось без борьбы мнений. Были речи о том, что Самосуд слишком много отдает внимания своему классу, что он воспитывает любимчиков; математик в старших классах жаловался, что ему не хватает часов на усвоение программы. Но в общем и учительский коллектив, и комсомол поддерживали Сергея Алексеевича — в этой школе было интересно и учиться, и учить.
Выпускной вечер в школе состоялся в июне, и Самосуд, прощаясь с выпускниками, не без труда скрывал свое словно бы разочарование: вот растил, воспитывал, — и все кончилось, его создание уходило от него — ребята готовились разлететься в разные стороны. Вскоре, однако, выяснилось, что ему можно было и не прощаться, потому что он не расстался со своим классом.
Война быстро приблизилась к Спасскому — уже в первой половине июля завязались бои под Смоленском, Спасское сделалось прифронтовым селом. И в одно июльское утро к Самосуду с просьбой от выпускников пришли трое делегатов: ребята всем классом собрались в армию, на фронт.
«Удачно у нас получилось, мы как раз успели кончить школу», — сказал глава делегации Сережа Богомолов. Единственное затруднение, по его словам, заключалось в том, что и самый старший из них не получил еще призывной повестки. И делегаты попросили Сергея Алексеевича похлопотать для своего класса о призыве.
— У вас же авторитет в районе, — сказал Сережа.
— Всем классом надумали идти? — с непонятной угрюмостью переспросил Сергей Алексеевич.
— Так постановили, — сказал Сережа.
Самосуд привел ребят к себе на квартиру — жил он тут же, в школе, — усадил, достал бутылку вишневой наливки и разлил по рюмочке.
— Аники-воины, Аники-воины, — приговаривал он время от времени. — Постановили, говорите, единогласно?
— После небольшой дискуссии, — серьезно ответил Сережа.
В облике этого парня была приметная особенность — необыкновенная, прямо-таки смущающая напряженность взгляда, в остальном он ничем не выделялся: скуластое, грубовато очерченное лицо, прямые русые волосы, падающие на лоб. Но смотрел он на все и на всех с таким сосредоточенным вниманием, что долго выдерживать его взгляд было трудно.
— Голубкин говорил, что надо сперва пройти военное обучение, — продолжал Сережа. — Отчасти Голубкин был прав. Но потом согласился, что пройдем его на фронте.
— Ага, на фронте… — Сергей Алексеевич покивал, точно и он придерживался того же мнения.
Посматривая на другого члена делегации — Женю Серебрянникова, лучшего в школе поэта, сына совхозного агронома, сутуловатого, узкоплечего, белолицего с россыпью розовых прыщиков на подбородке, тщательно, на косой пробор, причесанного — Женя весьма следил за своей внешностью, — Сергей Алексеевич как бы с неудовольствием отворачивался. Вдруг он подсел к нему на диван и обнял молча за слабые плечи. Женя вздрогнул, попытался высвободиться, но, подумав, должно быть, что может обидеть Сергея Алексеевича, замер весь в напряжении. А Самосуд все не отпускал его, вспоминая старую историю с ним, о которой не забыл, конечно, и Женя.
…Случилось это довольно давно, в конце тридцать восьмого года. На школьную елку Женя — ему было тогда около пятнадцати — привел свою соседку, пятилетнюю девочку Машу. Отца Маши, директора местного совхоза, несколько месяцев назад увели под конвоем в областной город (говорили, что за вредительство). И Женя взялся шефствовать над осиротевшей девочкой — она-то, во всяком случае, ни в чем не была виновата. Праздник, который все в школе любили, начался весело, играл школьный оркестр, Маша — пузатенькая, как бочонок, разряженная, бело-розовая, с бантом в редких кудерьках — пустилась под елкой в пляс — из счастливой благодарности ко всем, кто устроил это веселье. И надо же было, чтобы на новогодней елке перед раздачей подарков — бумажных мешочков с конфетами, золочеными орехами и пряниками — произошло это несчастье.
Нашелся необъяснимый человек, новый, недавно назначенный завуч Павел Павлович — хорошо образованный, ласковый со школьниками, любезный с коллегами, он производил отличное впечатление. И, стремясь, должно быть, побыстрее «войти в коллектив», он сам напросился на обязанность распорядителя праздника… Отозвав Женю Серебрянникова в сторонку, он сделал ему внушение за то, что тот пригласил в школу «постороннюю», как он назвал Машу, девочку; он нервничал и был не похож на себя. А Машу он сам повел за руку в сени, в гардеробную.
— Но почему, почему ей нельзя? — забегая перед ним, спрашивал Женя. — Она же совсем еще маленькая!
Маша же заплакала даже — ей так хотелось получить этот бумажный, полненький мешочек, завязанный ленточкой, что она просто позабыла о слезах. И она попыталась было подольститься к Павлу Павловичу.
— Дяденька, а у вас красиво как! А я еще цыганочку умею, дяденька! — предлагала она ему свой танец в обмен на мешочек с подарками.
Влекомая за руку, она спотыкалась, вертя головой с бантом, оборачивалась назад на разноцветно горящую елку, на ребят, ходивших со своими мешочками, на все это прекрасное веселье.
— Нельзя тебе здесь, девочка! Иди, иди домой, — спеша говорил Павел Павлович, напяливая на Машу ее беличью шубку, нахлобучивая капор, — мамочка твоя соскучилась уже.
Пальцы плохо слушались его, и он долго не мог застегнуть пуговицы на шубке.
Во дворе Маша, словно бы спохватившись, разревелась, стала вырываться из рук Жени, и он, страдая за нее, дал ей шлепка.
— И не надо, не надо нам вашей елки! Дураки! — кричал он, таща упиравшуюся Машу по снежному, залитому светом из окон двору; с головы его слетела шапка, и он не заметил этого.
Только на следующий день свидетели происшествия рассказали все Самосуду. С мешочками подарков он отправился к Жене и Маше. Женю он застал в постели — мальчик простудился, лежал в жару, мать поила его чаем с малиной и встретила Самосуда сухо, если же враждебно. Это была женщина с тяжелой судьбой: все ее дети — а рожала она много — умирали в колыбели, выжил один Евгений. И она точно прикрыла его собой, не позволяя даже близко подходить к его кровати. Впрочем, Сергей Алексеевич не настаивал — он, при всей своей житейской бывалости, не знал, что могло бы утешить мальчика, разве что суд — скорый, правый и самый суровый над Павлом Павловичем. Не поддающимся объяснению казалось и то, что преступление на празднике — а какое другое слово было бы здесь более уместным, — преступление совершил этот симпатичный новый завуч.
Спустя еще день, второго января, Павел Павлович рано утром появился в его кабинете. Глядя в бок, но вполне владея собой, он сказал, что принес заявление, в котором просит об освобождении от работы «по семейным обстоятельствам». Предупреждая вопросы директора, он присовокупил, что ничего другого он заявить не имеет, а на своей просьбе решительно настаивает; вскоре он куда-то уехал из села, исчез. И Сергей Алексеевич мог только строить догадки о том, что послужило истинной причиной этого невероятного случая на новогодней елке.
Женя Серебрянников выздоровел, но еще много времени и труда потребовалось, чтобы вытравить из его души страх перед жизнью — да, так: перед жизнью, в которой возможна несправедливость. А сейчас вот он, порозовевший от рюмки наливки, сидел в комнате Сергея Алексеевича и напряженно улыбался.
Третьим членом делегации была Леля Восьмеркина — крупная девушка, с большими мужскими руками, обутая в мужские полуботинки, и нежным цветом доброго лица; Леля считалась способной математичкой и хорошо играла в шахматы. Смущаясь, она начинала немного косить; косила и сейчас, говоря, что она хочет пойти бойцом, как все, но она может и санитаркой, если ей нельзя в строй.
Сергей Алексеевич поднялся и прошел в соседнюю комнату — ему надо было побыть одному, чтобы привести в порядок свои чувства. Его волнение было сродни тому особого рода волнению, что охватывает художника, когда он может сказать себе: «Ты хорошо потрудился». Все его многолетние усилия, его слово, его забота, его пример сегодня вернулись к нему в душах этих молодых людей, став их общей силой. А его «гуманитарный крен» оправдал себя: поэзия сотворила из мягкой глины железо. Сергей Алексеевич имел сегодня полное право быть довольным. Но, любуясь своей молодежью, он испытывал уже и страх за нее — эти ребята казались ему слишком драгоценными для войны.