Маяковский. Самоубийство - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сочинял тогда большую статью, как сказал бы Боря Слуцкий, «против редакторов», и один из самых ярких, как мне казалось, примеров редакторского произвола (лучше сказать — редакторского идиотизма) нашел у Асеева.
Было у него старое и тогда очень нравившееся мне стихотворение — «В те дни, как мы были молоды»:
В те дни Мы все были молоды.Шагая, Швырялись дверьми,И шли поезда Из Вологды,И мглились штыки в Перьми.Мы знали — Будет по-нашему,Взорвет тоской эшелон…Не только в песне вынашивать,Что в каждом сердце жило.И так и сбылось и служилось,что пелось сердцу в ночах:подернуло сизой стужеюсемейств бурдючных очаг.Мы пели: Так отольются имтугие слезы веков!Да здравствует Революция,сломившая власть стариков!Но время, незнамо, неведомо,подкралось и к нашим дням.И стала ходить с подседамивокруг и моя родня.И стала морщеной кожеюсвисать по брыльям недель.И стало — очень похожееНа прежнюю канитель…
Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то — еще в юности — восхищало меня асеевское «Лирическое отступление» и «Про это» Маяковского: отвращением к тому, что все вокруг стало «похожее на прежнюю канитель» — то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: «Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!», повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией.
К понятиям «молодость» и «старость» у Асеева издавна было свое, особое отношение.
В одном из самых ранних своих стихотворений он говорил об океане: «Он всему молодому сверстник» и звал его себе в союзники:
Ополчись же на злую сушу,На огни и хрип кабаков.Океан! Загляни к нам в душу,Смой с ней сажу и жир веков…
В молодости он восклицал:
Я никогда не встречу сорок!
А позже, ближе к сорока, написал:
Предо мной — половина реки,На меня еще лгут старики…
И еще позже, в «Синих гусарах»:
Позорней и гибельней в рабстве такомголову выбелив, стать стариком…
«Стать стариком» для Асеева — это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым — это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит — быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах — почти всегда синонимы:
Так значит — вся молодость баснейбыла, и помочь не придут,и день революции сгаснетв неясном рассветном бреду?
Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен:
Да здравствует Революция,сломившая власть стариков!
Это был — нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках выразилось не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение его к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним.
Я говорю обо всем этом так долго и подробно, чтобы понятней было, каким подарком для меня и моей будущей статьи «против редакторов» явилась новая редакция этих строк. Теперь они стали звучать так:
Да здравствует революцияИ партия большевиков!
Прочитав это, я прямо ахнул. Ну и, конечно, ни на секунду не усомнился, что это — работа редактора. И при первом же моем визите к Николаю Николаевичу поделился с ним этой своей уверенностью. Не стал даже расспрашивать его, как было дело и почему он уступил грубой силе. Просто выразил ему свое сочувствие, ну и, конечно, не отказал себе в удовольствии сказать все, что я думаю о дубине-редакторе, у которого хватило ума так оскопить живое, горячее стихотворение.
Вспомнил при этом ходившее тогда bon mot Эренбурга. Когда он с возмущением отозвался о редакторских купюрах, сделанных, если память мне не изменяет, в повести Хемингуэя «Старик и море» (она печаталась в «Иностранной литературе», где Эренбург был членом редколлегии), кто-то из редакционных работников, оправдываясь, сказал:
— Илья Григорьевич, да стоит ли об этом говорить! Ведь мы только в одном месте вырезали только один маленький кусочек!
— А разве вы не знаете, — ответил Эренбург, — что если у мужчины в одном месте вырезать один маленький кусочек, он перестает быть мужчиной?
Говорю я все это Николаю Николаевичу и вдруг чувствую, что все эти мои эмоции, вся эта ехидная моя ирония не вызывают у него никакого сочувствия. Скорее даже наоборот. И постепенно начинаю понимать, что это ОН САМ, без всякого редакторского давления, по собственной, так сказать, инициативе изменил, отредактировал эти свои старые строки.
Когда это до меня дошло, я прямо ахнул:
— Да как же вы могли!
И в ответ услышал:
— Зачем исправил?.. Да как вам сказать… Я ведь и сам уже старик, что ж я буду на стариков помои лить… Говорите, хуже стало?.. Ну, не знаю. Зато правильнее…
В своей статье я этот пример редакторского идиотизма все-таки сохранил. Во-первых, жаль было расставаться с такой находкой. А во-вторых, в глубине души я все-таки не поверил Николаю Николаевичу. Да и какая разница, под нажимом реального редактора изувечил он свои стихи или тут сработал «внутренний редактор»?
— Позвонил мне сегодня Баскаков, — во время какого-то очередного моего визита сообщил он.
Это было еще до того, как Баскаков стал заместителем министра — точнее, председателя Комитета — кинематографии. Когда он еще работал в ЦК. У «Дяди Мити», наверно.
— Да? — без особого интереса спросил я. — И что же он от вас хотел?
— Да ничего не хотел. Проявлял внимание. «Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?» «Да вот, — говорю, — пишу поэму о Сталине». «Замечательно! — говорит. — Пишите, Николай Николаич, пишите!» «Да? — говорю. — А как мне его трактовать?»
И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: «Я тоже мальчик тертый, меня голыми руками не возьмешь!»
Тут интереса у меня прибавилось.
— Ну-ну? И что он вам на это ответил?
— Рассыпался мелким бисером: «Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!» А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом…
И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку.
Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на «Старую площадь». Может быть, не на Баскакова, и даже не на «Дядю Митю», а куда-нибудь повыше — чуть ли не на самого Хрущева. Но, внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет — а может быть, даже и не может — дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать.
К чему я вдруг вспомнил все это? Уж не к тому ли, чтобы взвалить на Маяковского вину еще и за Асеева?
Разве можно упрекать его за то, что писал, говорил и делал ближайший его друг и соратник через тридцать лет после его смерти?
Вообще-то можно.
Ведь это он — личным примером — научил соратника на голой технике выполнять любой социальный заказ, то есть ПИСАТЬ, ЧТО ВЕЛЯТ, и — мало того! — ХОТЕТЬ, ЧТОБЫ ЕМУ ВЕЛЕЛИ!
Но вспомнил я про те, давнишние мои встречи и разговоры с Асеевым не для того, чтобы взвешивать меру вины Маяковского — или, скажем мягче, — меру его ответственности за поступки соратника.