Кошкин стол - Майкл Ондатже
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы припрятали по карманам эти откровения. Кто этот джентльмен, «крепкий орешек»? И что это за троюродный брат-турист? Похоже, наша старая дева разбирается не только в голубях и набросках.
* * *
Уже в нынешней жизни, несколько месяцев тому назад, я получил посылку, отправленную из Уитленда в Кармартеншире, — ее мне переслал мой английский издатель. Там лежало несколько цветных ксерокопий с рисунков и письмо от Перинетты Ласкети. Написано оно было после моего выступления по Би-би-си на тему «Молодость» — в этой программе я между делом упомянул свое плаванье в Англию.
Прежде всего я рассмотрел рисунки. Увидел себя, маленького и тощего, Кассия с сигаретой, очень красивый портрет Эмили, в синем берете с пером. Эмили, которая исчезла из моей жизни. Мало-помалу я стал опознавать и другие лица — казначея, мистера Невила, — уголки судна, погребенные в глубинах прошлого: киноэкран на корме, рояль в бальной зале, за которым сидит смазанная фигура, матросов во время учебной пожарной тревоги, то одно, то другое. Все рисунки запечатлели наше плаванье в 1954 году из Коломбо в Тилбери.
Уитленд
Графство Кармартеншир
Дорогой Майкл!
Простите за бесцеремонность, но ведь много лет назад я знала Вас маленьким мальчиком.
Услышала Вас на днях по радио. В какой-то момент Вы упомянули, что приплыли в Англию на «Оронсее», и я сразу начала прислушиваться, потому что тоже плыла в 1954 году на этом судне. Слушала передачу, но никак не могла сообразить, кто же Вы такой. Голос по радио и Ваша профессия никак не связывались у меня ни с кем из пассажиров, пока Вы не упомянули свое прозвище Майна. Тут я и припомнила всех вас троих, особенно Кассия, мальчишку, который постоянно за всем наблюдал. Еще я вспомнила Эмили.
В один из дней я пригласила вас с Эмили к себе в каюту на чай. Наверное, Вы этого не помните. Да и с чего бы. Все вы очень меня занимали. Видимо, моя работа на Уайтхолле развила во мне любопытство. Ведь во время плавания почти ничего не происходило, разве что вы, мальчишки, постоянно попадали в какие-то переделки… Но позвольте перейти к тому, почему я вообще решила вам написать — помимо желания передать Вам восторженный привет.
Я уже некоторое время очень хотела связаться с Эмили. Я часто про нее думаю. Дело в том, что во время плаванья я хотела сказать ей одну вещь, но так и не сказала. В тот день я думала об одном — как бы вырвать Вас из когтей барона. А на самом деле спасать-то нужно было Эмили. Я не раз видела ее в обществе этого типа из труппы «Джанкла», и их отношения показались мне опасными, чреватыми бедой. И я пообещала себе, что отдам ей одну вещь, которая может оказаться ей полезна, может выручить ее, но я и этого не сделала. И очень жалею. Это была, скажем так, будущая правда, хотя на деле — история давних времен, из моей юности. В этот конверт я вложила эту самую историю, которую нужно переслать вашей кузине. Я почти не была знакома с Эмили, но на меня она произвела впечатление человека, который, несмотря на его великодушие, нуждается в защите.
Я буду крайне признательна, если Вы перешлете ей вложенный сюда пакет.
Я сняла копии с некоторых зарисовок, которые сделала во время путешествия, надеюсь, они доставят Вам удовольствие.
С приязнью, Перинетта.
Письмо было на две страницы, а пакет, который я должен был отправить Эмили, помеченный ее именем, плотно набит бумагой и слегка пожелтел.
Я вскрыл его. Писатели не ведают стыда. Но вы поймите, я много лет не видел Эмили и не имел понятия, где ее искать. В последний раз мы разговаривали на ее свадьбе с неким Десмондом, а потом они сразу же уехали за границу. Я даже не смог припомнить, в какую страну. Словом, после недолгих колебаний я вскрыл предназначенный Эмили пакет и начал одну за другой читать страницы, исписанные мелким наклонным почерком, словно бы особо подчеркивающим тайный, личный характер послания. И, читая, я понял, что речь идет о случае из жизни мисс Ласкети, о котором она упомянула в тот день, когда я зашел в ее каюту и обнаружил там Эмили. Ведь я помню — Эмили тогда спросила мисс Ласкети, на что та намекает, что за эпизод «изменил» ее. А мисс Ласкети ответила: «Я тебе в другой раз расскажу».
В двадцать с небольшим я поехала в Италию учить язык. Языки я впитывала как губка, а итальянский любила больше других. Мне посоветовали поискать работу на вилле «Ортензия». Ее купила состоятельная американская пара, Хорас и Роз Джонсон, — и они превращали ее в хранилище произведений искусства. Я прошла два собеседования, и меня взяли на должность переводчицы — переписка, научная работа, каталогизация. Каждый день я ездила на велосипеде на работу, по шесть часов проводила на вилле, потом на велосипеде же ехала домой, в комнатушку в городе.
У владельцев виллы был семилетний сын. Милый мальчик и очень забавный. Любил смотреть, как я подъезжаю на велосипеде, запыхавшись, — я почти всегда опаздывала. Он стоял у каменных ворот в конце длинной подъездной аллеи, обсаженной кипарисами. Каждый день, в девять утра или чуть позже, я проезжала двести метров по этой аллее, а он махал руками, а потом делал вид, что смотрит на часы на своем детском запястье — фиксирует опоздание. В один прекрасный день я заметила, что не он единственный наблюдает, как я подъезжаю, — на шее длинный зеленый шарф, через плечо полотняная сумка. Мальчик не видел у себя за спиной, в здании, этажом выше, фигуру в окне — когда я подъехала к воротам, фигура исчезла. Я не смогла разобрать, кто это. На следующий день я увидела ее снова — отчетливо очерченный призрак — и помахала рукой. После этого фигура больше не появлялась.
Работа в фонде была трудной и напряженной. На виллу в огромных количествах везли картины, шпалеры, скульптуры. А еще было много работы по разбивке сада — миссис Джонсон пыталась вернуть ему изначальный вид времен Медичи. Так что по залам и террасам постоянно сновали люди, не смолкали препирательства между садовниками, выписанными из поместий со всей Европы, а мы, переводчики, бегали с места на место, помогая им выразить свое мнение или недовольство.
Хорас и Роз Джонсон являлись нам время от времени, точно боги. Внезапно входили в рабочие кабинеты, а потом вдруг пропадали в Неаполе или даже на Дальнем Востоке. Их появление на наших рабочих местах принципиально отличалось от появлений Клайва, их сына. Входил он — будто в комнату случайно закатывалась маленькая ракушка, и мы по большей части не сразу обнаруживали его присутствие. Однажды я спустилась в Большую ротонду и увидела, что он сидит на корточках и вычесывает собаку, скрытую листвой, — нижний фрагмент висящей на стене шпалеры. Шпалера называлась «Вердюра с собакой». Фландрия, шестнадцатый век. Я ее очень любила. Она придавала теплоту и человечность огромному круглому залу. Как бы то ни было, мальчик раздобыл где-то собачью щетку и очень бережно расчесывал собаке шерсть. А вещь была очень хрупкая, классический образец провинциальной фламандской работы.
— Осторожно, Клайв, — попросила я. — Это ценная вещь.
— Я осторожно, — ответил он.
Стояло лето, а своей собаки у мальчика на вилле не было, хотя места вокруг — хоть отбавляй. Родители уехали — один из них пытался добраться до Хартума, зачем — неведомо, за каким именно произведением искусства — тоже. Наверное, семилетнему мальчишке отлучки отца кажутся бесконечными, и я подумала: а как он воспринимает свое здешнее окружение? Когда ребенок смотрит на пейзаж или на картину, он видит совсем не то, что видит его отец. Этот мальчик увидел собаку, которой у него не было. Всего-то.
Почти у всех шпалер на вилле было символическое значение: те, что на библейские сюжеты, говорили языком икон и притч. Светские (к каковым относилась и «Вердюра с собакой») являли образы рая на земле или повествовали об опасностях и блаженных чарах любви — те, как правило, изображались через сцены охоты. Собака на той шпалере предназначалась для охоты на кабана. Другие картины изображали ястреба, схватившего голубку в безоблачном голубом небе, — пример «покорения» силой любви. То есть любовь как убийство, уничтожение слабого. Но стоило посмотреть на эти работы в Большой ротонде или в огромных, но стылых комнатах, ты сразу понимал их истинное предназначение — превратить голые каменные стены в цветущий сад. Эти шпалеры ткали в стылых мансардах далекой северной страны — там никогда не видели изображенных на них кабанов, голубок и буйной зелени. И в этом новом контексте шпалеры становились особенно прекрасными. В них появлялось благородство. Цвета их были скромными, приглушенными, и живая флорентийская красавица, проходившая в нескольких шагах перед ними, обретала на их фоне особую прелесть. А еще были политические сюжеты, связанные с богатством и положением. На них красовался герб Медичи — пять красных шаров, планет Солнечной системы, и еще один, синий, добавившийся, когда Медичи породнились с французской короной.