Полынь - Леонид Корнюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зотов тронул поводья и глянул перед собой: впереди виднелись уже другие, под железом, бригадирские, да бывших голов колхоза крыши. «В бессилье расписываешься? Сломай заборы, что мешают ходить! Выстроились, черти!»
Кобыла потянулась было за ольховой веткой, но получила удар в бок и, екая селезенкой, вытягиваясь, прыгнула из канавы, пошла размашистой рысью к дому.
«А у Маньки с Прониным совсем дрянь. Мутный парень, оглоед. Надо бы поговорить с ним. Но как? Это же личный вопрос. И дело не в том, что он, видно, недоволен бедностью и прочими неурядицами. Дело в характере, глубже. Разные они… А мы заелись — факт. Позавчера на Семенихину наорал. А она, между прочим, приходила коня просить дров привезти… Зажрались на высокой оплате!»
Зотов скрипнул зубами, зажмурился. Он открыл глаза и вздрогнул. Ему даже почудилось в сумерках, что костлявая Семенихина тянется к его горлу… «Фу ты черт!»
В конюшне пахло сеном, сбруей, но сейчас он ничего не слышал, завел лошадь, снял седло, закрыл стойло и пошел, тяжело втыкая в пыль ноги.
На крыльце своего дома Зотов подумал: «В хоромах живу, построенных за счет колхоза. А люди — в хибарах, и я же на них кричу, когда просят лошадь, чтобы привезти лесу».
Он с силой ударил ногой в дверь, но ему долго не открывали. Поеживаясь плечами, спустя некоторое время открыла жена:
— Думала, заночуешь в Кардымове. Ты не ездил?
В кухне Зотов сел на стул и с ненавистью посмотрел на три двери, которые вели в глубины пятистенного дома, — оттуда, как вода по камешкам, сочилось убаюкивающее, сонное тиканье часов. «Царство прозябанья».
— Ты вот что, Варвара… Мне и за тебя вложили в райкоме… Ты завтра в полеводство пойдешь. По разнарядке. Хватит сидеть дома! Ты еще здоровая, не старуха. У людей есть глаза, а я не король Англии. Все, теперь я спать хочу. Чтобы ни слова!
Работать в колхозе Варвара бросила давно, пять лет назад, как Тимофея избрали председателем и построили домину под железом. Тимофею за эти годы приходилось ловчить, изобретать доказательства, что жена болеет, а как выправится, так обязательно вернется в поле… Потом все свыклись с тем, что председательская жена не должна работать.
Зотов стянул с себя одежду, выпил, не передыхая, полкувшина молока и, сняв сапоги, лег на диван вверх лицом. Свет погас в доме, во мраке по стенам зашевелились пугливые тени, покачнулся в окне ясный слепок месяца. Засыпая, он почувствовал теплую и живительную усладу в своем сердце, и сознание все глубже охватывала уверенность в чем-то истинном, без чего невозможно жить дальше на свете. Он понял, что это окрепла гордость за людей, которых ничто не сломало, и что он все-таки с ними рядом, а не за тем мостом, не там, не там… Там была пугающая пустота — утоление жажды власти, одиночество, конец…
XVIВечером, подойдя к плетню, Лешка увидел Машу — выносила из хлева навоз, маленькая, похожая на подростка. Старая, обметанная снизу юбка облеплена комочками навоза, серая кофточка порвана в двух местах, и в них виднелась смуглая кожа. Фигура ее округлилась, заметно выделялся живот. Желтоватые круги расходились от переносицы по щекам.
«Подурнела. Что это, всегда так во время беременности?» — думал он, неуверенно подходя, морща в улыбке губы.
— Принеси воды, Леш, — попросила она, прислонясь спиной к стене сарая, — я устала сегодня.
Лешка ходил к колодцу, глядя себе под ноги. Восемь ведер вылил в кадушку. Маша выбежала из хлева, замахнулась на соседского петуха навильником:
— Кыш отсюда!.. Хоть бы ты, Леша, калитку починил: в грядках все повыдрали, черти.
— Чинить тут нечего: сжечь только, — сказал он и подумал: «А ведь я сам плотник, могу дома строить. Чего же хандрить? Выхлопочем лесу — и стройся». Но и этого тоже не хотелось. Пока построишься, все наживешь — десять потов сгонишь. А годочки уйдут. Значит, так жить, терпеть вот такое положение, мириться со всем, закрыв глаза?
Лешка вспомнил цыганку, молоденькая такая, красивая, шельма, покуривая папироску, счастье нагадала ему: с червонной, а у ног трефовый король — не Маша, значит, со своими рыжими косицами? Плевать на цыганку — гривенники выманивала из его кошелька. Голова у самого крепкая. В школе первым учеником был. Сергей Кармазин, тупица, бездарь, жить устроился по-человечески, в городе, нашел одну: тут тебе и квартирка, и мебель, и мотоцикл. Видел его недели три назад: костюм с иголочки, ботинки нашвабрены до янтарного блеска, сорочка белей снега. Одни уши выдали — широкие, оттопыренные (левое рваное: в драке давно кто-то неловко приложился), а то Лешка и не узнал бы. Зашли в кафе «Венера», пили «Столичную»; Сергей рассказывал, явно хвастаясь, про свою жизнь; Лешка ему изредка поддакивал: «Правильно, правильно», а сам думал, что жизнь его еще не устроена, не удалась. Поймать бы жар-птицу за хвост — ухватить главное, без чего и жизнь не жизнь, закрыты какие-то лучшие ее стороны, которые доступны даже тупице Кармазину, но не ему с его трезвой и умной головой. В конце вечера они поругались. Лешка что-то кричал ему оскорбляющее, а Кармазин, чертыхаясь, обозвал его неудачником.
Лешка вспоминал: один человек, когда он ездил в Краснодар в командировку, тоже говорил ему про это: «Неудачник!» Да ведь как в воду, идиот, глядел — точно, неудачник!..
…Несколько дней Лешка жил, стараясь не думать о своем положении: ел, спал, работал. Два раза тайком, второпях, наведался еще в Максимовку… А потом опять и опять бросались в глаза убогость хаты, эти застиранные ситцевые занавески, щербатые чугуны и перекосившаяся печка, кашель деда Степана, — и тогда он шептал, выйдя в темноте на двор:
— Пропади пропадом, нелюбая жизнь! В гробу я тебя видел, во сне чтобы не приснилась, проклятая!
Но Маша, Маша — она-то рядом с ним каждый день, в сердце занозой засела. Может, поэтому не отозвался пока, получив от Ирины записку, — она тоже рядом была и звала его, манила к своим огням и к тому, о чем Кармазин говорил ему в «Венере».
Когда стало известно, что денежного аванса в колхозе ждать не придется — Лешке в стройбригаде выплатили лишь половину, а Маше в полеводстве и вовсе ничего, — он вдруг решил уйти из Нижних Погостов насовсем. Это подтолкнуло: решение окрепло. В совхоз, к Ирине, — скорей, скорей!
Он вошел в хату, торопливо сложил свои вещи в чемодан, вынес его и стал привязывать к велосипеду. В окне мелькнуло лицо деда Степана. Маша громко смеялась на дворе, глядя на дерущихся воробьев около куриной кормушки, и вдруг вся насторожилась и бессознательно воткнула вилы в землю.
— Ты далеко?
— К своим съезжу. Побуду дня три… Наказывали: мать хворает.
Он повел велосипед со двора, зацепился полой пиджака за куст смородины. Руки у него были неспокойные, дрожеватые, и Маша это не столько увидела, сколько почувствовала.
«Уходит? Держись, не кисни!» Туже затянула узелок на косынке, тихо и просто проговорила в спину:
— Ты красную рубаху забыл. Возьми.
Он вздрогнул, остановился, сказал торопливо:
— Принеси вообще-то…
Несуетливо, подчеркнуто спокойно она вернулась с хорошо отутюженной и бережно сложенной рубашкой.
— Я провожу тебя, — и неожиданно тревожно улыбнулась.
До старого сарая, давно брошенного, с обвалившейся обомшелой крышей, не обмолвились ни единым словом. За сараем Лешка протянул ей руку:
— Пока.
Маша своей не подала отчего-то, спрятала за спину, стояла, вся вытянувшись, бровь одна подрагивала немного.
— Насовсем?!
— Сказал же… мать хворает.
— Ой, неправда это! — И, отворачиваясь, добавила: — Что ж, счастливо!
— В субботу, пожалуй, вернусь. — Лешка моргнул.
Он сел и поехал, не оглядываясь, под уклон, с силой налегая на педали.
В кустарнике Лешка пропал, а Маша села в заросли иван-чая с ртутинками вечерней росы, прилегла щекой к земле и прислушалась. На дубах за Угрой кричала ворона, ее тоскующе-хриплые отголоски долго дрожали в прохладном и пугливом воздухе, гасли где-то за горой.
XVIIПосле теплых дней бабьего лета ледозвонили ранние заморозки. Вскоре выпал на вершок снег, прикрыл наготу бугров, по пороше — узорной расшивкой — легли петли заячьих следов.
Снег согнало в тот же день, но заморозки по ночам крепли. В полях по утрам под низким солнцем искрился голубыми иглами иней, онемел, опустынел лес.
Острей по деревне пахло смолистым дымом, ржаным хлебом, от хлевов — теплом коровьего дыханья. Гуси, выгуливаясь, давно хватившие первого ледка и жиреющие, полулетом проносились, гогоча, по лугу за околицей, оставляя лапчатые следы.
Зазимок… Вот-вот должны были подойти вплотную холода, и в колхозе спешно заканчивали вязать в снопы вылежанный лен. Бригада Круглякова кончала последнюю делянку за Смородиновыми бродами. Сухие и легкие снопы тресты тут же грузовики увозили, на льнофабрику в Кардымово. Руки вязальщиц огрубели и обшелушились. Лица тоже были обдутые, исхлестанные злой северкой. Тяжелехонько давалась работа. Выручала привычка: не ново это было все, испокон. За день сгибания и разгибания за горстями побелевшей тресты так натруживались спина и ноги, что к вечеру греющее сквозь рваные тучи солнце начинало прыгать, как мячик, и тогда казалось, что нет возможности ничего больше видеть, кроме серых стелющихся, причесанных осенними затяжными дождями льняных рядов. Маша за последнюю неделю совсем потемнела лицом и плохо чувствовала жизнь. Она и работала как во сне, но от других не отставала. Набирая беремы льна, скручивая снопы, вынашивала желание увидеть Лешку, вернуть его к себе, даже если нужно будет унизиться перед ним. Несмотря ни на что, она продолжала любить его еще глубже и сильней, чем раньше. Часто видела Лешку во сне. Сны были хорошие, радостные, а после них еще острей примораживала ее грусть. Девушек приезжал фотографировать товарищ из областной газеты, и вскоре в «Рабочем пути» появилась заметка о ней, Вере и Анисье как о хороших колхозницах.